Елена Рачева
25.09.2011
Старая фотография. Семеро совсем молодых людей смотрят в объектив: гладко зачесанные волосы, строгие костюмы, распахнутые блузы. Девушка с тяжелыми косами. Другая, круглолицая, в темном платье. Парень с тонким профилем в белой рубашке…
Это 1940 год, Муром, школьный кружок. После уроков спорят о революции, издают рукописный альманах, как могут штудируют «Капитал».
На следующей фотографии — тот же парень в рубашке: профиль, фас, на груди — номер. НКВД, Лубянка, 1941 год.
Парня зовут Сергей Щеглов. За чтение Маркса он попадет в Норильлаг. Арестуют его 23 июня, на второй день войны.
Девушка с тяжелыми косами выкопает и сожжет его спрятанные в подполе опасные рукописи, но из лагеря его не дождется. А та, круглолицая, сдаст их всех НКВД.
Мы пришли к Сергею Львовичу Щеглову не как к бывшему заключенному — как к очевидцу. Одному из выживших, для кого сталинский террор — не страница учебника и не дискуссия в интернете. Мы записывали то, что Сергей Львович хотел рассказать сам. Детали рассказа — чекисты, своровавшие при обыске тома Пушкина; безрассудная честность на допросе у следователя, последняя миска винегрета в лубянской тюрьме — складываются не только в биографию, но и в портрет времени.
Эпохи, в которой никто не видел абсурда в том, чтобы назначить «фашистской террористической группой» школьный кружок или посадить молодую женщину за создание «троцкистского диверсионного фашистского подпольного монастыря» (!). В которой жили, ожидая ареста, но не делали ничего, чтобы его избежать. В которой не лгали на допросе, чтобы не обманывать советскую власть, и уже потом, в лагере, работали из последних сил, чтобы перевыполнить план: «ведь надо страну от Гитлера защищать».
Рассказ Сергея Львовича — про дух времени, о котором так любят судить, но уже не могут его представить. Поговорив с очевидцем, вряд ли станешь называть убийцу «эффективным менеджером», голосовать за коммунистов, произносить фразу: «Лес рубят — щепки летят», — или требовать сильной руки. Если знаешь, как выглядит эта «сильная рука» в реальности, любая идеология окажется бессильна.
…Неделю назад Сергею Львовичу исполнилось 90. Он живет один. Уже 22 года возглавляет Тульское отделение общества «Мемориал». Каждые полчаса в его квартире звонит телефон: просят помочь со справкой о реабилитации, найти информацию о сгинувших в лагерях предках. Если вы думаете, что все осужденные реабилитированы, могилы расстрелянных найдены и воспоминания о репрессиях в наше время бессмысленны, — проработайте с ним пару дней. Сергей Львович расскажет, с чем идут к нему люди. О том, как медленно отпускает их страх, как только спустя полвека после ареста перестает действовать подписка о неразглашении, как вклеиваются в лубянские дела дедов запросы их нынешних внуков.
Сергея Львовича оскорбляет отмена льгот для бывших заключенных, возмущают просталинские выступления, пугают прокоммунистические программы некоторых партий, удивляет современный мир.
Несколько лет назад Сергей Львович написал книгу об исследователе Арктики, геологе, первопроходце будущего Норильска, а потом заключенном Норильлага Николае Урванцеве. Издать ее, решил он, должны люди, связанные с Норильском. На собрании акционеров он подошел к председателю правления «Норильского никеля» Михаилу Прохорову, обошел охрану, представился: «Щеглов, строитель норильского комбината. Я знаю, что у вас есть издательство. У меня к вам прошение». Прошение Прохоров принял, но в ответ ничего не сказал. Сергей Львович все еще ждет ответа.
…Из чего складывается жизнь человека, что помнится в старости, что остается, когда оглядываешься назад?
Мы провели у Сергея Львовича шесть часов. Он рассказывал про арест матери и расстрел отца. Про свои допросы и тюрьму. Про ожидание расстрела и радость от приговора. Про набитый заключенными трюм парохода «Иосиф Сталин», про ботинки с подошвами из куска покрышки. Про «общие работы» и «особые методы». Про то, как студентами обходили стороной здание на Лубянке, а в 47-м на случай ареста держали собранным чемодан.
За все эти шесть часов заплакал Сергей Львович всего один раз, вспоминая ту девушку с тяжелыми косами: первую свою, юношескую, оставленную из-за лагеря и ушедшую навсегда любовь.
***
О чем вспоминает 90-летний политзэк, веривший в советскую власть
О «троцкистском диверсионном фашистском монастыре»
И меня, и моих родителей осудили по одной и той же 58-й статье. Моя мама до 1918 года была учительницей. Но потом она прочно уверовала в Бога и ушла из школы, заявила, что не хочет воспитывать детей атеистами, и стала частной портнихой. Меня она в школу тоже не пускала, учила сама. Муром тогда еще служил местом ссылки, среди ссыльных было много игумений закрытых монастырей, они меня и воспитывали.
Мама постоянно ходила в церковь и мечтала, что я стану священником. А я был очарован красотой богослужений: музыкой, пениями, одеждой, — участвовал в службах и всем этим жил.
Естественно, чекисты наблюдали за такими людьми, и когда в июле 1937 года понадобилось выполнять разнарядку Ежова и Сталина по арестам и расстрелам, маму взяли. Мне было 16 лет.
Маму забрали в августе, я был в деревне у родственников. Через неделю получаю телеграмму от ее брата Николая Ивановича: «Срочно приезжай. Мама больна». Дома я обнаружил полный разгром: вещи разбросаны, книги на полу. У мамы была большая библиотека, лучшие книги забрали чекисты. Взяли роскошно изданную серию «Вселенная и человечество», всю русскую литературу от Пушкина до Толстого.
Это было в августе, а в ноябре тройка присудила маме 10 лет лагерей, и ее отправили в отделение Карлага под Караганду. Тогда 10 лет было самым большим сроком, но я радовался, что ее не расстреляли, что она осталась жива.
В 1947 году мама должна была освободиться, но заболела раком и умерла в лагерной больнице. Срок кончился, но на свободу она так и не вышла. Ей было 49 лет.
В 90-е я познакомился с ее делом. Страшная в нем была формулировка: «участие в организации троцкистского диверсионного фашистского подпольного монастыря». В деле было зафиксировано, что мама воспитывала меня в антисоветском духе, готовила из меня священнослужителя и в ожидании нападения Гитлера на нашу страну обучала немецкому языку, чтобы я был переводчиком у оккупантов. По делу проходило 40 человек, 10 из них расстреляли, 30 получили десятку.
Отца арестовали почти одновременно с матерью. Еще в 25-м году они разошлись, отец с новой семьей жил в деревне около Мурома, заведовал сельской школой. Он был неверующим человеком и коммунистом, закончил четыре курса Петроградского университета, а потом ушел, потому что участвовал в революционном движении с эсерами. Я узнал об этом только после своего собственного ареста. Первым же вопросом следователя было: «А ты знаешь, что твой отец — эсер?» Это был страшный удар, эсеры для меня были враги.
Судьбу отца я долго не знал. Позже мне выдали справку, что он умер в 1942 году в лагере из-за отказа почек, — были такие ложные справки, предусмотренные инструкциями НКВД. В 90-е я начал рассылать запросы о его судьбе, ко мне в квартиру пришел сотрудник местного КГБ и сказал: «Должен сообщить вам горькую весть. Ваш отец расстрелян 8 сентября 1937 года». Никаких документов он не принес, я получил их только через несколько лет. Теперь у меня лежат две справки: одна — о том, что отец умер в 1942 году. Другая — что расстрелян в 1937-м.
О беспокойстве за демократию
После ареста мамы меня забрал к себе ее брат Николай Иванович. Если бы не он, меня бы отправили в детский дом для детей врагов народа. Он же устроил меня делопроизводителем в райпотребсоюз и в школу для взрослых. И я внезапно оказался в окружении своих ровесников.
Большинство были атеистами и комсомольцами, поэтому я тоже вступил в комсомол. Мы, те, кто интересовался не только водкой и девушками, начали тянуться друг к другу. Таких людей оказалось немало, а я отличался особой активностью: стал редактором стенгазеты, организовал в школе литературный, исторический, театральный и экономический кружок, где мы замахнулись на изучение «Капитала» Маркса. Уже в 14 лет я каждый день покупал «Правду» и «Известия». Веры в то, что там пишут, не было, я видел, что пропадают люди, и знал, что это не могут быть враги народа: директор школы, главврач поликлиники. Но была главная вера: советская власть — раз и навсегда, и все, что происходит — исчезновение людей, аресты, — искажение ленинской линии.
В наших кружках мы часто говорили довольно откровенно. Беспокоило нас, говоря современным языком, отсутствие демократии. За нами быстро установили слежку. А в 1939 году меня повесткой пригласили в муромское отделение НКВД. Со мной очень дружелюбно беседовал какой-то капитан, спрашивал, не замечал ли я каких-то антисоветских высказываний, не слышал ли политических анекдотов. Я пообещал, что немедленно приду к нему, если что-то такое услышу, и рассказал об этом друзьям. Но потом мы поняли, что некоторые из нашей компании на такое предложение согласились.
Когда в 1940 году я поступил в институт и переехал в Москву, я ясно ощутил, что мое дело передали из Мурома и слежка продолжается. Моим осведомителем, как я потом понял, был Стасик Леплевский — сын заместителя Вышинского. Его поселили в общежитии рядом со мной, и он сразу стал ко мне как-то тянуться, рассказал, что его отец расстрелян в 38-м году и, естественно, прокомментировал это. Когда потом следователь, заглядывая в бумажку, зачитывал, какую антисоветскую агитацию я вел, я узнал, что то, что говорил Стасик, вложено им в мои уста.
На Лубянке
22 июня 1941 года я сдал последний экзамен за первый курс, 23-го утром подал заявление с просьбой отправить меня на фронт и поехал в институт.
Днем вызывают меня к ректору. Захожу в кабинет, вижу: сидит человек с белым «яичком» на рукаве, два каких-то военных. Глянул на «яичко», и охватил меня ужас: «Боже мой, неужели меня арестовывают?!» «Яичко» это означало только что созданный Наркомат госбезопасности, который занимался самыми страшными государственными преступниками. И действительно, который с «яичком» предъявил мне бумажку: ордер на арест.
Отвезли меня в общежитие, перерыли мою койку и тумбочку, велели взять с собой вещи. Я говорю: «И зимнее пальто?» — «И зимнее пальто тоже». Беру простыню, связываю в один узел зимнее пальто, теплые ботинки, костюм, в котором на лекции ходил. И со всем этим везут меня на Лубянку.
Лубянка! Это был символ, это здание внушало страх. Мы, как и все, с опаской проходили мимо. И вот я оказался в самом его центре.
Первая камера была треугольной. Ни сесть, ни лечь, можно только стоять. И я стоял. Сколько — не знаю, часов у меня не было, и с тех пор время для меня измерялось только условно. А потом начался допрос.
Следователь оказался строгий, ежовского вида. Спрашивает: «Вы такое говорили?» Я: «Говорил». Я старался быть честным перед советской властью, которой верил. И то, что я высказывал критические суждения, с самого начала не отрицал.
Обвинение мне предъявили почти такое же, как у отца и матери: «Создание в городе Муроме молодежной антисоветской террористической фашистской группы». Сижу и думаю: отец эсер, мать сидит, я организатор террористической группы — куда дальше-то? Лубянка, одиночная камера, то, как следователь задавал мне вопросы и формулировал мои преступления, — все говорило, что я страшный преступник. И стал я готовиться к расстрелу.
Антисоветский Маркс
В материалах следствия особо отмечалось, что на экономическом кружке мы читали «Капитал» Маркса. К тому времени сталинская элита уже понимала, что практика строительства социализма в нашей стране с «Капиталом» не совпадает, и даже в институтах читали только курс политэкономии, без первоисточника. Так что чтение Маркса мне засчитали как антисоветскую деятельность.
На допросах меня не били, только несколько раз дали по зубам. Я был мелкой сошкой, к таким особые методы не применяли. Удивления от того, что я, двадцатилетний студент, — глава террористической организации, у меня не было. Мы знали, что тот же Аркадий Гайдар в 16 лет командовал полком, и полностью брали на себя ответственность за свои поступки.
После допроса меня перевели в другую камеру. Проходит какое-то время, открывается окошко в двери и ставят миску с винегретом. До сих пор помню красноватую свеклу. Тогда я о еде даже думать не мог, а через несколько дней понял: надо было есть, ведь теперь о такой миске можно только мечтать.
Через неделю вызывают меня с вещами, сажают в «черный ворон» и везут, как я потом понял, в знаменитую «Таганку». Открывают камеру — и я вижу муравейник: огромная комната, с обеих сторон нары, одно зарешеченное окошечко, и везде, даже на полу — люди. Еле нахожу себе место на полу, раскладываю вместо матраса зимнее пальто. Ну, думаю, если отпустили с Лубянки — значит, не расстреляют. И действительно: через несколько дней везут меня на железную дорогу и отправляют в телячьем вагоне, тоже битком набитом, куда-то в Сибирь. Довезли до Омска и заключили в Екатерининскую тюрьму. И там 11 месяцев продолжалось следствие, начатое на Лубянке.
5 мая уже 1942 года вызывают меня, протягивают бумажку. Читаю: «Постановление особого совещания: студенту первого курса Щеглову за антисоветскую агитацию по статье 58.10 — пять лет исправительно-трудовых работ и три года поражения в правах». Вот и весь мой приговор.
Ну я обрадовался: следователь-то меня уверял, что меньше десятки не дадут, и «будь благодарен, что жизнь тебе спасли».
Спасать Родину
Из Красноярска в Дудинку нас везли в трюме парохода «Иосиф Сталин». Командовали там уголовники. Меня обокрали, взяли все, что было с собой. Но самое страшное — пайки с хлебом мы должны были распределять сами, каждому полагалось по 350 граммов в день и раз в сутки — баланда. Уголовники распределяли все это между собой, и многие оставались голодными, в том числе и я. Одели нас в так называемое обмундирование третьего срока. Все зашитое, заплатанное: штаны ватные, телогрейка, бушлат с дырами и ЧТЗ, «Челябинский тракторный завод»: башмаки, у которых вместо подошвы кусок транспортерной ленты.
Срок я отбывал в Норильлаге, на строительстве Норильского медно-никелевого комбината. Естественно, меня распределили на общие работы, то есть долбить скалу, которую не брали ни лом, ни кайло. Чтобы получить 600 граммов хлеба в сутки, надо было выполнить норму, а выполнить ее было невозможно, потому что я пришел в лагерь после 13 месяцев тюрьмы, где постепенно слабел, и, конечно, погиб бы.
К счастью, я был грамотным, окончил первый курс инс¬титута — тогда таких людей было мало, — и через год меня сделали сначала табельщиком на той же стройке, где я котлованы долбил, а потом перевели в лабораторию при заводе.
Начальник Норильлага Завенягин всегда способствовал тому, чтобы инженер работал инженером, а не землекопом. За это его уважали. Я оказался среди исследователей, увлекся этим. К марту 1946 года, когда освободился, я уже три года работал в лаборатории оксиликвидного завода, разрабатывал взрывчатку.
К работе мы относились добросовестно. Мы понимали, что строится такой великий промышленный комплекс, что надо Родину от Гитлера спасать. Постоянно писали заявления с просьбами отправить нас на фронт. На них, конечно, никто не отвечал.
Уже через много лет я встретил моего однокурсника. По его рассказам, большинство нашей группы, все, кто подал заявление на фронт, попали в ополчение и погибли при обороне Москвы. Такова была бы и моя судьба, если б не лагерь.
Новый 37-й
Когда освободился, я, как и все, подписал бумагу, что остаюсь на той же должности как вольнонаемный. В те годы по всему ГУЛАГу действовало распоряжение Наркомата внутренних дел закреплять освободившихся заключенных по месту выхода из лагеря. Норильск был напичкан такими людьми.
Я продолжал работать на том же заводе, в той же лаборатории. Внешне в моей жизни ничего не изменилось, единственное — я стал получать зарплату и ходил с работы не на зону через охрану и обыски, а в свою комнатушку (скоро я стал заведующим лабораторией и жил в ней же на диване), мог передвигаться по Норильску. Выехать из города я не мог.
А к 1947 году стало понятно, что 37-й год возвращается. Освободившихся из лагеря по 58-й статье стали возвращать туда или отправлять в ссылку. Из Норильска людей выселяли в тайгу. А когда пережил 10 лет бараков, идти в тайгу было очень страшно.
Мы тогда познакомились с Ниной, она работала в лагерной газете. В 1947 году спрашиваю ее: «Ты согласна, чтобы мы зарегистрировали брак? Ты же понимаешь, что завтра меня могут арестовать снова и отправить в лагерь?» Она сказала: «А мне все равно. Я буду с тобой».
Дуся
С Дусей мы познакомились задолго до Нины, она из Мурома. Это была такая любовь… Дуся была участницей нашего кружка. Ее не арестовали, но допрашивали. И она, можно сказать, спасла меня и других от расстрела.
В Муроме мы выпускали рукописный журнал, тетрадки под названием «Фитиль», где публиковали свои критические рассказы, зарисовки, мои стихи, посвященные Кирову. Если бы это увидели следователи — нам всем был бы конец. Но я уже ждал ареста и перед отъездом в Москву вместе с товарищем спрятал эти тетрадки и компрометирующие нас документы у него в деревне. Когда меня арестовали, Дуся поехала туда, залезла в подпол, достала ящик с тетрадками и на огороде сожгла все. Следователь упорно добивался: какой журнал вы выпускали? «Фонарь»? Но так и не выяснил.
Когда меня арестовали, я не хотел связывать кого-то со своей несчастной судьбой и из лагеря ей не писал. А как только освободился, написал: «Приезжай сюда в Норильск». Дуся мне пишет: «Не могу». Оказывается, она вышла замуж, когда я уже должен был освободиться.
Ссылка: Сергей Щеглов: Отсидел за Маркса - Новая газета
Комментариев нет:
Отправить комментарий