понедельник, 25 марта 2013 г.

Отверженные: 25 марта в ЛР отмечают День памяти жертв сталинских репрессий


Опубликовано на сайте PribalNews.ru 25.03.2013 года

Как выживали в дальневосточных лагерях и на ленских приисках? Из записок дважды политрепрессированного даугавпилсского художника Ивана Кламажникова. 


В 20 лет он умирал в лагерной больнице — с цингой, дистрофией и двусторонним воспалением легких. Каждое утро из барака выносили замерзшие трупы. Охранники на всякий случай прокалывали мертвых штыками — чтобы убедиться: здесь нет попытки побега. И кладбище за колючей проволокой становилось огромным, дальше горизонта. Но Иван КЛАМАЖНИКОВ выжил…

25 марта в Латвии вспоминают жертв сталинского террора. И в латышских, и в русских семьях есть свои жертвы, свои погибшие и свои горькие воспоминания.

"Я помню, как нас выгрузили из вагонов. Ветер, пурга, мороз. Мама завернула меня во все, что было можно, только нос оставила. Надо было добираться до какого–то жилья. А кто знает, где это жилье? С нами был охранник с винтовкой. Он и повел нас по глубокому снегу туда, на лесоповал, в бараки. Километров, наверное, 12 мы шли. Малышей везли на саночках. Около железной дороги стоял какой–то сарай, и некоторые семьи отказались идти. Сказали — мы не пойдем сейчас, мы переждем здесь пургу. И все, кто остались в том сарае, погибли. Они замерзли… А кто пошел за охранником — выжили…" — эта история уже из нашей семейной летописи. Ее нам рассказал наш папа и дедушка. Шесть человек из его семьи были сосланы на север, в бараки под Сыктывкаром. Выжили только трое…

Много лет назад художник из Даугавпилса Иван Меркурьевич КЛАМАЖНИКОВ подарил нам свои записки. Пухлую пачку листов с самодельной обложкой, на которой он нарисовал тот самый дальневосточный лагерь с бараками: с колючей проволокой, белым домиком с надписью "КППС — 500" и красным матерчатым плакатом на воротах: "Добро пожаловать!" Этот стиль даугавпилсские художники называют наивизмом. Они очень тепло говорят об Иване Кламажникове, хотя его уже несколько лет нет в живых. А у нас в книжном шкафу до сих пор хранятся его глубокие, добрые и в чем–то даже смешные истории. По справедливости, эти записки, конечно, должны были бы стать книгой. Но не случилось. БОльшая часть воспоминаний Ивана Меркурьевича так и не была опубликована. Сейчас самое время вспомнить о них.

История первая. Гость с того света

"В 44–м году мне было 20 лет. Нас из Владивостока привезли в бухту Ольга, — пишет в своих записках Иван Кламажников. — Холод, сырость. Одна палатка на полторы тысячи человек. К печке могли подходить только урки, блатные. Политические держались в сторонке, мы даже травы не смели принести, чтобы положить себе на жерди. В четыре утра уже везли на работы…

Комары, мошка, клещи, отвратительные климатические и погодные условия дополняли страдания узников. Мой организм не выдержал, и я заболел цингой и дистрофией. В полубессознательном состоянии меня перевезли во Владивосток, в лагерный стационар. Я проболел полгода. Но, еще находясь в больнице, начал понемногу работать электриком.

И вот однажды меня диспетчер отрывает от работы и просит явиться на проходную — так как меня ждет военный человек. Я был шокирован: все, кто носил погоны, мне напоминали человека–издевателя над простым смертным человеком…

Лейтенант со значком медика на погонах представился: "Сафонов Вячеслав Александрович". Предложил мне услугу — освободить на один день от конвоя. Он написал на проходной две расписки — о том, что я буду следовать с ним, и мой возврат в лагерь он гарантирует своим служебным положением.

Я снял свой грязный комбинезон. И на попутном "студебеккере" мы с автобазы поехали к воинской части Сафонова. Там на КПП солдат принес военную униформу, меня переодели, и мы на трамвае поехали на улицу Ленина в ресторан "Золотой рог". Швейцар подвел нас к столику. Сафонов заказал разных яств, фруктов и напитков. (Алкоголь мне нельзя, потому что на проходной надо быть трезвым.)

Ресторан весь в зеркалах. Играла музыка, пластинки Вертинского и Петра Лещенко. А я после кабалы и голода обливаюсь слезами от "земного рая"…

Вячеслав Александрович рассказал, как он меня нашел и зачем устроил такой сюрприз. Оказывается, так благодарил он моих родителей за спасение своего здоровья. При освобождении Даугавпилса он был контужен и находился на излечении в Скрудалиенском госпитале, что был устроен в волостной школе. Условия в госпитале были "скромными". И моя мама взяла его к нам на хутор в Ковалишки. Где лейтенант и обитал до выздоровления.

От мамы он узнал, что я нахожусь в "условиях изоляции". И после окончания японской войны, оказавшись во Владивостоке, решил навестить меня. Не постеснялся моего состояния…"

История вторая. Еду я на родину…

"В июне 1947 года меня расконвоировали, выдали справку об освобождении и железнодорожный билет до Даугавпилса. После предъявления справки в конторе лагеря мне выдали сухой паек: 18 кг свежего черного хлеба, 3 кг соленой горбуши и фунт сахара. Хлеб и чай с рыбой я продал на рынке, так как из–за жаркой погоды они быстро испортились бы. А так как на Дальнем Востоке цена на хлеб раз в пять выше, чем в Сибири, то на вырученные деньги я смог бы на станциях покупать свежие пирожки с картошкой и варенец.

В Иркутске, правда, пока я компостировал билет, у меня украли чемодан с вещами, при мне остался только ранец… Трое суток мне пришлось дожидаться поезда номер 513, который в народе назывался "пятьсотвеселый". Этот поезд был составлен из 60 "телячьих" вагонов, в которых были установлены в три этажа нары. Вагоны были набиты до предела пассажирами, среди которых было много женщин и детей. Из–за тесноты ни в один вагон не впускали.

Увидав, что некоторые отъезжающие забираются на крышу, я последовал их примеру. На крыше я зацепил одну лямку от рюкзака за трубу, а другую перекинул через плечо, чтобы не свалиться. Двое суток поезд мчался по бескрайним просторам России, а я двое суток без еды и питья на крыше вагона мечтал только об одном — чтоб быстрее приехать домой.

На станции Иваново–Вознесенск всех сидящих на крыше пассажиров железнодорожная милиция поснимала, забраться в вагон не было никакой возможности, но мне удалось за "красненькую" уговорить одного милиционера, чтобы он мне помог. Он загнал меня под нары и велел до самой Москвы "не рыпаться". Я и "не рыпался".

Только в Москве меня, сонного, за ноги вытащил какой–то старичок со словами: "Сынок, вылазь, уже Москва. Дальше не поедем".

В пятом часу утра я прибыл в Даугавпилс. Во дворе Ковалишек я сразу же увидел отца. Он был с посохом и весь седой, как одуванчик. От радости у него подкосились ноги, и он чуть не упал. Из дома выбежали все в слезах мать, сестры и братья…

Мать быстро собрала на стол, сытно накормила вкусной домашней едой и уложила меня спать на перину и огромную подушку, из комнаты всех выгнала, чтобы никто не потревожил. Я же от такой роскоши, как перина и подушка, отвык, и никак не мог уснуть, пока не сбросил их на пол. Когда же уснул, то проспал, не просыпаясь, 26 часов подряд…"

История третья. Ленские прииски

"В 1950 году в январе прямо на рабочем месте я снова был арестован и под конвоем доставлен в милицию на допрос. Следователь вложил мою ладонь в дверной проем и медленно стал закрывать дверь. Я инстинктивно отдернул руку, но помощник крепко держал ее за запястье, не позволяя освободить. Немыслимая боль бульдожьей хваткой вцепилась в мои пальцы, а голову как будто стянули тесным и крепким металлическим обручем. Я очень не хотел возвращаться назад, в лагеря. Но под пытками меня заставили подписать признание в измене Советской Родине. Потом меня реабилитировали, но тогда я без всякого суда оказался обречен на ссылку на шесть лет в Сибирь — добывать золото…

Началось мое путешествие через семь тюрем, пока в апреле я не прибыл в Бодайбо — трест "Лензолото". Там посадили меня в поезд — "морокас", от слова "морока", то есть идет с большой волокитой. А дальше на прицепных санях трактором еще 70 километров в глубь тайги я добирался до прииска Кропоткина.

Начальник прииска Семен Петрович Шемякин сразу спрашивает меня:

— Почему ты из Латвии, а хорошо говоришь по–русски?

Отвечаю:

— Я в Латвии русский. А вот если вы приедете в Латвию, то будете советским.

На что начальник прииска говорит:

— Я воевал в Латвии и освобождал Екабпилс. А латышей я не понимаю — за то, что они празднуют национальный праздник Лиго. Прыгают через костер, пьют пиво и закусывают соленым бобом…

Отвечаю:

— Это не аргумент. Во–первых, Лиго — это не национальный праздник, а языческий, который празднуется во многих странах. А во–вторых, ведь в России тоже отмечают народные праздники, такие как Масленица — со всеми ее ритуалами и блинами.

Начальник задумался и ответил:

— Кламажников, ты нам понравился, и поэтому мы оставим тебя на нашем прииске электриком…

Так я остался в Кропоткинской. И уже через несколько недель знал, что в литровую бутылку входит 18 килограммов золотого песка, а в пол–литровую — 8… У нас на прииске "сидели" лучшие специалисты — ученые, профессора, инженеры. В Иркутске в то время электрички не было, а у нас в 50–м году был даже свой электрический поезд. Правда, ходил он только 8 километров…

В нашем глухом таежном поселке даже кино было. Для просмотра привозили замечательные фильмы, много было трофейных, но ленты были сильно потрепаны, часто не было начала и конца.

Во время сеанса зрители щелкали семечки и кедровые орешки, да так шумно, что приходилось дополнительно включать громкость. Шелуху сплевывали на пол. Между сеансами и после мусор приходилось выгребать лопатой, а затем им топили печку…

На приисках лучшие специалисты сидели в холодных лагерных бараках. А я с одним поляком из Литвы сдружился особенно, и мы с ним построили и оборудовали полуземлянку. Я туда подвел электричество, которым мы даже обогревались. Так мы с ним и прожили шесть лет вместе, обогревая и поддерживая друг друга…"

История четвёртая. Закон — тайга, прокурор — медведь

"Часто спрашивают: как мы, политзаключенные, уживались в глухой тайге вместе с урками?

Рядом с нашей таежной полуземлянкой поселился новый сосед — ссыльный из блатного мира. А таежного порядка он еще не знал. И вот он повадился брать у меня бритву. Так как она всегда у меня была заправлена и брею я всегда мытое лицо. А он или не умел, или ленился править бритву. Однажды сосед в очередной раз прислал свою жену за моей бритвой. Тогда я взял поднос и положил ему бритву, которой я чинил карандаши и обрезал ногти. И спросил у жены:

— А остальные приборы тоже надо?

Тогда я положил на поднос мыло и кусок веревочки… Женщина поблагодарила и ушла, не поняв значения веревочки.

Позже в клубе праздновали день золотопромышленника. Сидели за столиком. Подошел мой блатной сосед и без приглашения присел на чужбинку, наполнив стакан. Сделал мне замечание про веревочку, про которую я позабыл. Но после веревочки за бритвой блатной больше не приходил…

И еще одна история. В десяти километрах от поселка, в котором я жил, находилась сельхозбаза. Начальником там был Александр Алексеевич Калинский. Однажды я приехал на базу, чтобы отремонтировать ему приемник. Сели за стол, а Калинский все время поглядывает в окно. Вдруг он схватил свой пятизарядный "винчестер" восемнадцатого калибра, накинул бушлат и выбежал во двор.

Несколько дней назад в поселок прислали группу освободившихся по амнистии воров. Они не уважали чужой труд и не считались с поселковыми традициями и обычаями. В тот раз они попытались украсть из садка чужую рыбу — и Калинский решил их проучить. Щелкнув затвором "винчестера", он приказал ворам лезть в уже подмерзающую воду реки Вачи. Когда они были в воде по пояс, Калинский приказал им остановиться и ухватиться за валун — чтобы быстрое течение их не унесло и не разбило о камни. Через двадцать минут ледяной купели воры попросили пощады и поклялись никогда больше к его рыбе не прикасаться. После этого Калинский разрешил им вылезти и идти отогреваться.

Вот таким образом приучали к таежным законам нерадивых…"

История пятая. Смерть СТАЛИНА

"В 1953 году накануне праздника 8 Марта я услышал по радио о смерти Сталина. Я включил уличные динамики — и весь поселок услышал об этой новости. Из магазинов, столовой, контор люди высыпали на улицу. Поняв, в чем дело, бабы начали плакать, рыдать, вопить и причитать по безвременно ушедшему отцу всех народов.

А ведь самое главное, что это событие сорвало намеченное торжество по поводу Международного женского дня. В клубе несколько дней готовились к предстоящему балу. Были расставлены столики для пирушки, приготовлен буфет с бутербродами из строганины, расколотки и с мороженным оленьим мозгом, установлены дополнительные приборы освещения и динамики для музыки…

На траурный доклад парторга Ивана Григорьевича Горбачева явились туземцы и партийная свора. А вот из ссыльных никто не пошел, за исключением одной женщины, которая была осуждена за махинации. Но и она, выпив 80 граммов спирта, запела:

Пускай останутся глубокой тайною
Те слезы горькие моей семьи…

Что касается меня, то с новостью о смерти Сталина я побежал в барак, где находились ссыльные из Литвы. Для них, как и для меня, это событие оказалось радостным известием, которое мы и отметили хорошим застольем…"

Постскриптум

Мы познакомились с Иваном Меркурьевичем Кламажниковым, когда ему было уже за 70. Но трудно было представить более светлого и легкого человека. Он рассказывал нам о довоенном Даугавпилсе так, как будто он весь — с базарными прилавками, извозчиками и селедками из бочек семи сортов — существовал еще вчера. И только позже мы поняли, откуда вся точность деталей, которая у его ровесников давно уже была рассеяна и потеряна. Наверное, он там, в лагере, 20–летним мальчишкой спасался своей детской памятью, перебирая в ней билеты на каток, смешные муфточки на довоенных девушках, знаменитые баранки Митрофанова, которые легко сжимались в руке…

А когда он вернулся домой, то из всех ужасов лагерей и ссылок он собрал такой же по–детски светлый мир. И всю жизнь рисовал сибирские пейзажи: с дикой тайгой, заросшими сопками, брошенными штольнями и прекрасным Бодайбо — некоронованной столицей золотых приисков… И все было в его жизни — признание, доски почета, художественные выставки. И девизом своей жизни он считал слова Томаса ЭДИСОНА: "Жизнь прекрасна, если цель ясна…"

пятница, 15 марта 2013 г.

Наталья ГРОМОВА: Крики «виновен» сменяются ужасом

Ольга Тимофеева
Опубликовано на сайте газеты "Новая Газета" 15.03.2013 года

Уникальный исследователь — о быте, нравах и страхах интеллигенции


В этом году премию журнала «Знамя» «За крупную форму» получил архивный роман Натальи Громовой «Ключ» — рассказ автора о том, как в ее жизнь вошли герои ее документальных книг «Эвакуация идет», «Все в чужое глядят окно», «Узел. Поэты: дружбы и разрывы», «Странники войны. Воспоминания детей писателей» и др. Основанные на документальных свидетельствах, эти книги перевертывают наши представления о многих людях и событиях сложнейшей эпохи в жизни страны.

— Вы издали несколько документальных книг о судьбах писателей 20–50-х годов. Что вы поняли о том мороке, в котором они жили?

— Надо сказать, что у каждого десятилетия свой морок, если мы говорим об интеллигенции, а не обо всем народе. 20-е годы — это страх не попасть в ногу с новым временем. Даже Маяковский терзался тем, что время уходит, а он никак не попадет с ним в такт. Казалось бы, он сам его создавал! Этот страх — не успеть — мучил большинство писателей. Первая половина 30-х годов — это еще надежды и попытки вписаться в общую канву, но в конце 30-х нарастает непонимание того, что происходит. Никто не может понять, за что косят их ряды, за что арестовывают. И страх становится как физическим, так и метафизическим. Боятся допросов, пыток, но еще больше огромной репрессивной машины, которая несется на всех на полном ходу.

Я сейчас комментирую полную версию дневников Ольги Берггольц и вижу, как крики «виновен» сменяются ужасом, когда в круг арестованных попадают все более близкие, про которых она знает, что невиновны. И полное недоумение, когда берут ее. За что? Тогда этот вопрос еще задавали.

— В том числе своим знакомым энкаведешникам, которых было много у писателей.

— В тот момент дружба с энкаведешником — не позор. Это разного рода возможности — творческие поездки по стране, за границу, получение квартиры. Кроме того, чекисты воспринимались многими левыми писателями как своеобразный рыцарский орден, который занимается «дезинфекцией» общества, отдавая себя в жертву прекрасному социальному эксперименту. После НЭПа казалось, что все погрязли в быте, кроме них. И даже Надежда Мандельштам писала о том, что первое поколение чекистов, уничтоженное в 1937 году, имело слабость к литературе и обладало вполне утонченным вкусом. В свою очередь, поэты считали орденом и себя. Цветаева отдавала своего сына на попечение Асееву не как другу, а как поэту: поэт должен помогать поэту как член особого братства.

— Как известно, Асеев не помог. Что парализовало дружеские чувства, которые были довольно крепкими в писательской среде?

— Яков Агранов писал, что их тактика сокрушения врага состояла в том, чтобы «столкнуть лбами всех этих негодяев и их перессорить». Они сделали все для того, чтобы интеллигенты подозревали в каждом своем товарище негласного осведомителя. А так как каждый интеллигент был потенциально подозреваемым, такой принцип работы — особенно в 30-е годы — был весьма успешен.

— И все равно остается загадкой, как, например, Бабель мог иметь дело с чекистами. Он не понимал, что это за люди, чем они занимаются?

— С одной стороны, понимал, с другой стороны, для людей, приехавших из-за черты оседлости, интернационализм большевиков был настолько обаятельной верой, покрывал такое огромное количество проблем многонациональной страны, что за него многое прощалось. Даже Перец Маркиш, потом расстрелянный, в 1937 году приветствовал происходящее не из страха. Им казалось, что так подавляется хаос, что надо все перетерпеть во имя будущего.

— То есть разговоры про их непонимание это наши домыслы? Понимали, но считали допустимым?

— Что касается понимания и непонимания, то, во-первых, оно у каждого было свое. Во-вторых, гражданская война такая страшная штука, которая развратила кровью огромное количество интеллигентных людей. В 1921 году, году открытия первых крематориев, у Чуковского в дневнике записано: приглашают смотреть в окошко на сжигание покойников. Ну, можно себе это представить? Пересечение границы допустимого — будоражило. А кроме того, надо помнить, о чем писали и Чехов, и Глеб Успенский, и другие — отшатнулись-то от очень темных и тяжелых вещей в дореволюционной России, которые висели гирями на народе. А как быть дальше — непонятно. Возникает группа людей, которая говорит, что знает, как надо. Что такое Дзержинский? Несостоявшийся католический монах. Аскетичный, фанатичный, безумный человек, наяву занимавшийся «чисткой» людей, которая привиделась Родиону Раскольникову во сне. Литература претворялась в жизнь.

Разумеется, писателям очень многое не нравилось. И не случайно Буденный бросался на Бабеля с кулаками за его «Первую конную». Но в этом хаосе, в этом пожаре каждый видел какую-то очистительную жертву.

— Но сейчас нет интеллигентных людей, которые бы не понимали, что происходит.

— У них не было нашего знания. Или были свои обстоятельства. Мария Иосифовна Белкина мне говорила, что Лиля Брик приходила к ней и плакала: «Я же думала, что Примаков (комкор, расстрелянный по делу «заговора маршалов» - О.Т)  действительно был в заговоре!» Она думала! Она у них на серьезном крючке была. Но часть людей в этот момент еще действительно доверяла власти. 1937 год — это начало отрезвления. В 1938 году пути писателей и чекистов расходятся абсолютно. Никто ни с кем за общим столом уже не встречается.

— Теперь они встречаются на Лубянке.

— Да, это важный момент: главный морок, на мой взгляд, наступает именно в 40-е годы. Потому что в 30-е годы того ужаса соучастия во всеобщем кошмаре лжи еще нет. Люди, которые ходят на собрания с проработками, в какой-то мере искренни. Даже Заболоцкий, для нас человек все-таки оппозиционный, был внутри системы. Он считал, когда его арестовали, что органы захватили фашисты.

— А фашисты-то откуда?

— Ну, во всех газетах звучало: фашисты прокрались сюда, фашисты прокрались туда. Он не верил, что советские люди могут так пытать своих. Другое дело, что большинство его сокамерников под пытками все подписали, а Заболоцкий не дал на себя показаний. Но он сопротивлялся чужим. Вот в этом весь ужас!

— Однако «Дневник» Л.В. Шапориной, жены композитора Шапорина, поражает пониманием происходящего. Она же не одна была такая?

— Конечно. Например, дневники Ольги Берггольц — это кошмарная история очень открытой души, которая, казалось бы, была растворена в этой власти, но которая получила от нее невообразимый урок. Я страшную вещь скажу: арест послужил ей во благо. Отрезвление, такое отрезвление! Потом ее дневники стали настолько опасны, что когда началось «ленинградское дело», она на даче прибила их гвоздем к обратной стороне скамейки. Когда была блокада Ленинграда, она писала в дневнике, что «наш город, нас отдали на заклание», «мы тут все погибнем». В 1942 году прилетела в Москву и пришла к Поликарпову ( парийный функционер, в ЦК ВКП(б) курировал работу Союза писателей), с рассказом о блокадной жизни, а он выгнал ее со словами: «Вам запрещено говорить на эту тему. Товарищ Жданов говорит, что у вас все хорошо. Перестаньте ныть!» И она возвращается в Ленинград. «Я буду последняя, кто будет хранить эту память».