Опубликовано на сайте Полiт.ua 22 марта 2012 года
Мы публикуем заключительный материал из цикла статей о Большом терроре 1937 годе, вышедших в журнале "Знание - сила" в ноябре 2007 г.
Напомним, что ранее вышла беседа Аресения Рогинского и Александра Даниэля о 1937 годе: часть I и часть II
А. Рогинский: Есть 1937 год как таковой. Есть разные концепции и мнения специалистов, известные в узком кругу, - и есть его образ в массовом создании. Последнее сейчас мне представляется особенно важным.
Из тезисов Мемориала «1937 год и современность»:
«И сейчас в стереотипах общественной жизни и государственной политики России... явственно различимо пагубное влияние как самой катастрофы 1937-1938 годов, так и всей той системы государственного насилия, символом и квинтэссенцией которого стали эти годы. Эта катастрофа вошла в массовое и индивидуальное подсознание, покалечила психологию людей, обострила застаревшие болезни нашего менталитета, унаследованные еще от Российской империи, породила новые опасные комплексы.
Ощущение ничтожности человеческой жизни и свободы перед истуканом Власти; привычка к управляемому правосудию; имитация демократического процесса при одновременном выхолащивании основных демократических институций и открытом пренебрежении правами и свободами человека; попытки поставить независимую общественную активность под жесткий государственный контроль; воскрешение в современной российской политике старой концепции «враждебного окружения», истерический поиск «врагов» за рубежом и «пятой колонны» внутри страны в новом политическом контексте; легкость, с которой в нашем обществе возникают и расцветают национализм и ксенофобия; интеллектуальный конформизм и безудержный цинизм; катастрофическая разобщенность людей, острый дефицит человеческой солидарности — все это результат репрессий, депортаций, насильственных переселений, все это непреодоленный опыт Большого террора и его наследие».
Живые свидетели ушли, остается картинка на экране
А. Рогинский: Пока были живы люди, которых 1937 год застал взрослыми, которые пусть каждый по-своему, но как-то трактовали его, опираясь на свое тогдашнее восприятие, эта катастрофа хранилась не только в архивах или публикациях, не только в официальной, но и в живой памяти. Точнее, только там она и хранилась долгое время, потому что в официальной памяти ее как бы и не было вовсе.
В 1937 году родные расстрелянных приходили с передачами; им говорили: никаких посылок, арестованный осужден на 10 лет без права переписки. Таких приговоров не было, это означало расстрел. Но родные этого не знали и в 1947 году явились с новыми передачами. И опять никто им не говорил, что арестованный давно расстрелян; сообщали, что он умер в лагере от пневмонии, тифа, еще какой-нибудь напасти и сроки указывали самые разные, чтобы рассредоточить даты гибели, сконцентрированные в 1937-38 годах. Эта ложь — символ тогдашней официальной памяти о терроре. Ну и сталинские объяснения в «Кратком курсе» о разгроме троцкистов и прочих предателей.
Впервые о 37-м публично заговорил Хрущев и дал ему самое простое объяснение: борьба Сталина за единоличную власть в стране. Это было время массового освобождения политических заключенных. В печати появились воспоминания о репрессиях, о лагерях, статьи и книги о людях — жертвах террора. Но в истолковании событий подавляющее большинство этих публикаций не выходило за рамки хрущевской версии. Никто не собирался официально пересматривать всю советскую историю; коллективизация, например, осталась в ней как событие, может, и жесткое, но правильное. Да и 1937 год в рамках хрущевского доклада воспринимался, прежде всего, как репрессии против верных ленинцев в партийном аппарате, против военного и хозяйственного руководства, а также интеллигенции. Многих сотен тысяч арестованных, расстрелянных, сосланных простых людей как бы и не существовало. До сих пор постоянно сталкиваешься именно с такой точкой зрения на Большой террор: мол, 37-й только потому особенно запомнился, что большевики тогда уничтожали «своих». Знаки-то поменялись, и к этим «своим» — зачастую никакого сочувствия, но суть трактовки прежняя, хрущевская, хотя множество документов, опубликованных в последние годы, ее опровергают
Брежневская эпоха существенно сместила акценты. Тема репрессий вообще была исключена из официальной памяти. Она исчезла из публицистики, из СМИ, практически перестали публиковаться мемуары, в которых она занимала сколько-нибудь заметное место, упоминания о репрессиях были удалены из энциклопедий. Ну, а до исторических исследований дело не дошло даже и в хрущевские времена. Правда, и во второй половине 1960-х, и в 1970-е годы тема сталинского террора не исчезала из сферы культуры, из художественной литературы, театра, кино — там упоминать о репрессиях со скрипом, но дозволялось.
Вряд ли сталинские репрессии импонировали кому-то во властной элите эпохи Брежнева. Никто не утверждал, что массовые аресты и расстрелы — это хорошо и правильно или, что их вообще не было. Дело в другом: идеология власти практически полностью изменилась, коммунистические идеи, в верности которым власть клялась, реально даже для этой власти перестали быть высшей ценностью, их место де-факто заняли государственнически-державные концепции. И образ Сталина — постольку, поскольку его имя вообще рисковали упоминать (ХХ-й-то съезд никто не отменял!), — теперь начал превращаться исключительно в образ строителя государства. Этакий полуанонимный (и полутабуированный) отец отечества. Конечно, были у него перегибы, много невинных людей перед войной пострадало, но что уж тут поделаешь теперь, а он все-таки великое дело творил, страну от сохи до гигантской индустриальной державы сильной рукой довел, войну выиграл. И все это как-то укладывалось в общественном сознании, поскольку наши граждане воспитаны в полной уверенности, что государственные интересы выше частных не только интересов, но и жизней.
Все это обрастало мифологией — вроде того, что полстраны писало доносы на другую половину. Это легенда, и совсем не безобидная. Все виноваты - значит, виноватых и вовсе нет. И Сталин, и, по его указанию, Ежов заботились о том, чтобы связать всех круговой порукой, обшей виной: собрания принимали резолюции, митинги организованно рассылали телеграммы с поддержкой и требованием новых арестов и расстрелов. Остается лишь удивляться тому, насколько неэффективными оказались именно эти их усилия: архивные материалы, с которыми мы работали в начале 90-х, свидетельствуют, что по прямым добровольным доносам («сигналам») в 1937-1938 было арестовано сравнительно немного людей — процентов, может быть, 5-7. Другое дело — по показаниям «выбитым» или данным под угрозой гибели семьи; но кто тут возьмется быть судьей... Остальное — такая же легенда, как тотальная слежка за интеллигенцией в 70-е годы: мы были поражены, увидев по документам архива КГБ, сколь ничтожное число даже явных, «патентованных» диссидентов было действительно под постоянным «колпаком», у сколь небольшого числа людей стояли «прослушки» - а вы помните, как накрывали телефон подушкой перед тем, как начать откровенный разговор?
Однако рядом с официальным толкованием были не только легенды, была еще и живая память. Добраться до официальных архивных документов было совершенно невозможно. Вот тогда, в начале 1970-х, мы с товарищами решили записывать рассказы бывших лагерников, побуждать их писать воспоминания; из этих текстов выпускали сборники в «самиздате». Тогда я воспринимал Большой террор как сюжет сугубо «городской», о деревне в связи с 37-м как-то не думалось. Может, потому что собеседники наши были сплошь горожане, что рукописи мемуаров о терроре, которые нам удалось собрать, тоже почти все принадлежали горожанам (сейчас-то я понимаю, что крестьянские мемуары вообще великая редкость), и вспоминали там тоже, в основном, о таких же, как они, интеллигентах. А о крестьянах, посаженных в 37-м, почти не вспоминали. И о коллективизации тоже молчали, как правило. Так что в головах наших, несмотря на некоторое накапливающееся знание реалий, укреплялась такая либерально-интеллигентская (и отчасти смыкающаяся с хрущевской) версия 37-го. И это несмотря на «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, прочтенный чуть ли не с карандашом и, казалось, насквозь впитанный.
Мы публикуем заключительный материал из цикла статей о Большом терроре 1937 годе, вышедших в журнале "Знание - сила" в ноябре 2007 г.
Напомним, что ранее вышла беседа Аресения Рогинского и Александра Даниэля о 1937 годе: часть I и часть II
А. Рогинский: Есть 1937 год как таковой. Есть разные концепции и мнения специалистов, известные в узком кругу, - и есть его образ в массовом создании. Последнее сейчас мне представляется особенно важным.
Из тезисов Мемориала «1937 год и современность»:
«И сейчас в стереотипах общественной жизни и государственной политики России... явственно различимо пагубное влияние как самой катастрофы 1937-1938 годов, так и всей той системы государственного насилия, символом и квинтэссенцией которого стали эти годы. Эта катастрофа вошла в массовое и индивидуальное подсознание, покалечила психологию людей, обострила застаревшие болезни нашего менталитета, унаследованные еще от Российской империи, породила новые опасные комплексы.
Ощущение ничтожности человеческой жизни и свободы перед истуканом Власти; привычка к управляемому правосудию; имитация демократического процесса при одновременном выхолащивании основных демократических институций и открытом пренебрежении правами и свободами человека; попытки поставить независимую общественную активность под жесткий государственный контроль; воскрешение в современной российской политике старой концепции «враждебного окружения», истерический поиск «врагов» за рубежом и «пятой колонны» внутри страны в новом политическом контексте; легкость, с которой в нашем обществе возникают и расцветают национализм и ксенофобия; интеллектуальный конформизм и безудержный цинизм; катастрофическая разобщенность людей, острый дефицит человеческой солидарности — все это результат репрессий, депортаций, насильственных переселений, все это непреодоленный опыт Большого террора и его наследие».
Живые свидетели ушли, остается картинка на экране
А. Рогинский: Пока были живы люди, которых 1937 год застал взрослыми, которые пусть каждый по-своему, но как-то трактовали его, опираясь на свое тогдашнее восприятие, эта катастрофа хранилась не только в архивах или публикациях, не только в официальной, но и в живой памяти. Точнее, только там она и хранилась долгое время, потому что в официальной памяти ее как бы и не было вовсе.
В 1937 году родные расстрелянных приходили с передачами; им говорили: никаких посылок, арестованный осужден на 10 лет без права переписки. Таких приговоров не было, это означало расстрел. Но родные этого не знали и в 1947 году явились с новыми передачами. И опять никто им не говорил, что арестованный давно расстрелян; сообщали, что он умер в лагере от пневмонии, тифа, еще какой-нибудь напасти и сроки указывали самые разные, чтобы рассредоточить даты гибели, сконцентрированные в 1937-38 годах. Эта ложь — символ тогдашней официальной памяти о терроре. Ну и сталинские объяснения в «Кратком курсе» о разгроме троцкистов и прочих предателей.
Впервые о 37-м публично заговорил Хрущев и дал ему самое простое объяснение: борьба Сталина за единоличную власть в стране. Это было время массового освобождения политических заключенных. В печати появились воспоминания о репрессиях, о лагерях, статьи и книги о людях — жертвах террора. Но в истолковании событий подавляющее большинство этих публикаций не выходило за рамки хрущевской версии. Никто не собирался официально пересматривать всю советскую историю; коллективизация, например, осталась в ней как событие, может, и жесткое, но правильное. Да и 1937 год в рамках хрущевского доклада воспринимался, прежде всего, как репрессии против верных ленинцев в партийном аппарате, против военного и хозяйственного руководства, а также интеллигенции. Многих сотен тысяч арестованных, расстрелянных, сосланных простых людей как бы и не существовало. До сих пор постоянно сталкиваешься именно с такой точкой зрения на Большой террор: мол, 37-й только потому особенно запомнился, что большевики тогда уничтожали «своих». Знаки-то поменялись, и к этим «своим» — зачастую никакого сочувствия, но суть трактовки прежняя, хрущевская, хотя множество документов, опубликованных в последние годы, ее опровергают
Брежневская эпоха существенно сместила акценты. Тема репрессий вообще была исключена из официальной памяти. Она исчезла из публицистики, из СМИ, практически перестали публиковаться мемуары, в которых она занимала сколько-нибудь заметное место, упоминания о репрессиях были удалены из энциклопедий. Ну, а до исторических исследований дело не дошло даже и в хрущевские времена. Правда, и во второй половине 1960-х, и в 1970-е годы тема сталинского террора не исчезала из сферы культуры, из художественной литературы, театра, кино — там упоминать о репрессиях со скрипом, но дозволялось.
Вряд ли сталинские репрессии импонировали кому-то во властной элите эпохи Брежнева. Никто не утверждал, что массовые аресты и расстрелы — это хорошо и правильно или, что их вообще не было. Дело в другом: идеология власти практически полностью изменилась, коммунистические идеи, в верности которым власть клялась, реально даже для этой власти перестали быть высшей ценностью, их место де-факто заняли государственнически-державные концепции. И образ Сталина — постольку, поскольку его имя вообще рисковали упоминать (ХХ-й-то съезд никто не отменял!), — теперь начал превращаться исключительно в образ строителя государства. Этакий полуанонимный (и полутабуированный) отец отечества. Конечно, были у него перегибы, много невинных людей перед войной пострадало, но что уж тут поделаешь теперь, а он все-таки великое дело творил, страну от сохи до гигантской индустриальной державы сильной рукой довел, войну выиграл. И все это как-то укладывалось в общественном сознании, поскольку наши граждане воспитаны в полной уверенности, что государственные интересы выше частных не только интересов, но и жизней.
Все это обрастало мифологией — вроде того, что полстраны писало доносы на другую половину. Это легенда, и совсем не безобидная. Все виноваты - значит, виноватых и вовсе нет. И Сталин, и, по его указанию, Ежов заботились о том, чтобы связать всех круговой порукой, обшей виной: собрания принимали резолюции, митинги организованно рассылали телеграммы с поддержкой и требованием новых арестов и расстрелов. Остается лишь удивляться тому, насколько неэффективными оказались именно эти их усилия: архивные материалы, с которыми мы работали в начале 90-х, свидетельствуют, что по прямым добровольным доносам («сигналам») в 1937-1938 было арестовано сравнительно немного людей — процентов, может быть, 5-7. Другое дело — по показаниям «выбитым» или данным под угрозой гибели семьи; но кто тут возьмется быть судьей... Остальное — такая же легенда, как тотальная слежка за интеллигенцией в 70-е годы: мы были поражены, увидев по документам архива КГБ, сколь ничтожное число даже явных, «патентованных» диссидентов было действительно под постоянным «колпаком», у сколь небольшого числа людей стояли «прослушки» - а вы помните, как накрывали телефон подушкой перед тем, как начать откровенный разговор?
Однако рядом с официальным толкованием были не только легенды, была еще и живая память. Добраться до официальных архивных документов было совершенно невозможно. Вот тогда, в начале 1970-х, мы с товарищами решили записывать рассказы бывших лагерников, побуждать их писать воспоминания; из этих текстов выпускали сборники в «самиздате». Тогда я воспринимал Большой террор как сюжет сугубо «городской», о деревне в связи с 37-м как-то не думалось. Может, потому что собеседники наши были сплошь горожане, что рукописи мемуаров о терроре, которые нам удалось собрать, тоже почти все принадлежали горожанам (сейчас-то я понимаю, что крестьянские мемуары вообще великая редкость), и вспоминали там тоже, в основном, о таких же, как они, интеллигентах. А о крестьянах, посаженных в 37-м, почти не вспоминали. И о коллективизации тоже молчали, как правило. Так что в головах наших, несмотря на некоторое накапливающееся знание реалий, укреплялась такая либерально-интеллигентская (и отчасти смыкающаяся с хрущевской) версия 37-го. И это несмотря на «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, прочтенный чуть ли не с карандашом и, казалось, насквозь впитанный.

