Ольга Тимофеева
Опубликовано на сайте газеты "Новая Газета" 15.03.2013 года
Уникальный исследователь — о быте, нравах и страхах интеллигенции
В этом году премию журнала «Знамя» «За крупную форму» получил архивный роман Натальи Громовой «Ключ» — рассказ автора о том, как в ее жизнь вошли герои ее документальных книг «Эвакуация идет», «Все в чужое глядят окно», «Узел. Поэты: дружбы и разрывы», «Странники войны. Воспоминания детей писателей» и др. Основанные на документальных свидетельствах, эти книги перевертывают наши представления о многих людях и событиях сложнейшей эпохи в жизни страны.
— Вы издали несколько документальных книг о судьбах писателей 20–50-х годов. Что вы поняли о том мороке, в котором они жили?
— Надо сказать, что у каждого десятилетия свой морок, если мы говорим об интеллигенции, а не обо всем народе. 20-е годы — это страх не попасть в ногу с новым временем. Даже Маяковский терзался тем, что время уходит, а он никак не попадет с ним в такт. Казалось бы, он сам его создавал! Этот страх — не успеть — мучил большинство писателей. Первая половина 30-х годов — это еще надежды и попытки вписаться в общую канву, но в конце 30-х нарастает непонимание того, что происходит. Никто не может понять, за что косят их ряды, за что арестовывают. И страх становится как физическим, так и метафизическим. Боятся допросов, пыток, но еще больше огромной репрессивной машины, которая несется на всех на полном ходу.
Я сейчас комментирую полную версию дневников Ольги Берггольц и вижу, как крики «виновен» сменяются ужасом, когда в круг арестованных попадают все более близкие, про которых она знает, что невиновны. И полное недоумение, когда берут ее. За что? Тогда этот вопрос еще задавали.
— В том числе своим знакомым энкаведешникам, которых было много у писателей.
— В тот момент дружба с энкаведешником — не позор. Это разного рода возможности — творческие поездки по стране, за границу, получение квартиры. Кроме того, чекисты воспринимались многими левыми писателями как своеобразный рыцарский орден, который занимается «дезинфекцией» общества, отдавая себя в жертву прекрасному социальному эксперименту. После НЭПа казалось, что все погрязли в быте, кроме них. И даже Надежда Мандельштам писала о том, что первое поколение чекистов, уничтоженное в 1937 году, имело слабость к литературе и обладало вполне утонченным вкусом. В свою очередь, поэты считали орденом и себя. Цветаева отдавала своего сына на попечение Асееву не как другу, а как поэту: поэт должен помогать поэту как член особого братства.
— Как известно, Асеев не помог. Что парализовало дружеские чувства, которые были довольно крепкими в писательской среде?
— Яков Агранов писал, что их тактика сокрушения врага состояла в том, чтобы «столкнуть лбами всех этих негодяев и их перессорить». Они сделали все для того, чтобы интеллигенты подозревали в каждом своем товарище негласного осведомителя. А так как каждый интеллигент был потенциально подозреваемым, такой принцип работы — особенно в 30-е годы — был весьма успешен.
— И все равно остается загадкой, как, например, Бабель мог иметь дело с чекистами. Он не понимал, что это за люди, чем они занимаются?
— С одной стороны, понимал, с другой стороны, для людей, приехавших из-за черты оседлости, интернационализм большевиков был настолько обаятельной верой, покрывал такое огромное количество проблем многонациональной страны, что за него многое прощалось. Даже Перец Маркиш, потом расстрелянный, в 1937 году приветствовал происходящее не из страха. Им казалось, что так подавляется хаос, что надо все перетерпеть во имя будущего.
— То есть разговоры про их непонимание это наши домыслы? Понимали, но считали допустимым?
— Что касается понимания и непонимания, то, во-первых, оно у каждого было свое. Во-вторых, гражданская война такая страшная штука, которая развратила кровью огромное количество интеллигентных людей. В 1921 году, году открытия первых крематориев, у Чуковского в дневнике записано: приглашают смотреть в окошко на сжигание покойников. Ну, можно себе это представить? Пересечение границы допустимого — будоражило. А кроме того, надо помнить, о чем писали и Чехов, и Глеб Успенский, и другие — отшатнулись-то от очень темных и тяжелых вещей в дореволюционной России, которые висели гирями на народе. А как быть дальше — непонятно. Возникает группа людей, которая говорит, что знает, как надо. Что такое Дзержинский? Несостоявшийся католический монах. Аскетичный, фанатичный, безумный человек, наяву занимавшийся «чисткой» людей, которая привиделась Родиону Раскольникову во сне. Литература претворялась в жизнь.
Разумеется, писателям очень многое не нравилось. И не случайно Буденный бросался на Бабеля с кулаками за его «Первую конную». Но в этом хаосе, в этом пожаре каждый видел какую-то очистительную жертву.
— Но сейчас нет интеллигентных людей, которые бы не понимали, что происходит.
— У них не было нашего знания. Или были свои обстоятельства. Мария Иосифовна Белкина мне говорила, что Лиля Брик приходила к ней и плакала: «Я же думала, что Примаков (комкор, расстрелянный по делу «заговора маршалов» - О.Т) действительно был в заговоре!» Она думала! Она у них на серьезном крючке была. Но часть людей в этот момент еще действительно доверяла власти. 1937 год — это начало отрезвления. В 1938 году пути писателей и чекистов расходятся абсолютно. Никто ни с кем за общим столом уже не встречается.
— Теперь они встречаются на Лубянке.
— Да, это важный момент: главный морок, на мой взгляд, наступает именно в 40-е годы. Потому что в 30-е годы того ужаса соучастия во всеобщем кошмаре лжи еще нет. Люди, которые ходят на собрания с проработками, в какой-то мере искренни. Даже Заболоцкий, для нас человек все-таки оппозиционный, был внутри системы. Он считал, когда его арестовали, что органы захватили фашисты.
— А фашисты-то откуда?
— Ну, во всех газетах звучало: фашисты прокрались сюда, фашисты прокрались туда. Он не верил, что советские люди могут так пытать своих. Другое дело, что большинство его сокамерников под пытками все подписали, а Заболоцкий не дал на себя показаний. Но он сопротивлялся чужим. Вот в этом весь ужас!
— Однако «Дневник» Л.В. Шапориной, жены композитора Шапорина, поражает пониманием происходящего. Она же не одна была такая?
— Конечно. Например, дневники Ольги Берггольц — это кошмарная история очень открытой души, которая, казалось бы, была растворена в этой власти, но которая получила от нее невообразимый урок. Я страшную вещь скажу: арест послужил ей во благо. Отрезвление, такое отрезвление! Потом ее дневники стали настолько опасны, что когда началось «ленинградское дело», она на даче прибила их гвоздем к обратной стороне скамейки. Когда была блокада Ленинграда, она писала в дневнике, что «наш город, нас отдали на заклание», «мы тут все погибнем». В 1942 году прилетела в Москву и пришла к Поликарпову ( парийный функционер, в ЦК ВКП(б) курировал работу Союза писателей), с рассказом о блокадной жизни, а он выгнал ее со словами: «Вам запрещено говорить на эту тему. Товарищ Жданов говорит, что у вас все хорошо. Перестаньте ныть!» И она возвращается в Ленинград. «Я буду последняя, кто будет хранить эту память».
Опубликовано на сайте газеты "Новая Газета" 15.03.2013 года
Уникальный исследователь — о быте, нравах и страхах интеллигенции
В этом году премию журнала «Знамя» «За крупную форму» получил архивный роман Натальи Громовой «Ключ» — рассказ автора о том, как в ее жизнь вошли герои ее документальных книг «Эвакуация идет», «Все в чужое глядят окно», «Узел. Поэты: дружбы и разрывы», «Странники войны. Воспоминания детей писателей» и др. Основанные на документальных свидетельствах, эти книги перевертывают наши представления о многих людях и событиях сложнейшей эпохи в жизни страны.
— Вы издали несколько документальных книг о судьбах писателей 20–50-х годов. Что вы поняли о том мороке, в котором они жили?
— Надо сказать, что у каждого десятилетия свой морок, если мы говорим об интеллигенции, а не обо всем народе. 20-е годы — это страх не попасть в ногу с новым временем. Даже Маяковский терзался тем, что время уходит, а он никак не попадет с ним в такт. Казалось бы, он сам его создавал! Этот страх — не успеть — мучил большинство писателей. Первая половина 30-х годов — это еще надежды и попытки вписаться в общую канву, но в конце 30-х нарастает непонимание того, что происходит. Никто не может понять, за что косят их ряды, за что арестовывают. И страх становится как физическим, так и метафизическим. Боятся допросов, пыток, но еще больше огромной репрессивной машины, которая несется на всех на полном ходу.
Я сейчас комментирую полную версию дневников Ольги Берггольц и вижу, как крики «виновен» сменяются ужасом, когда в круг арестованных попадают все более близкие, про которых она знает, что невиновны. И полное недоумение, когда берут ее. За что? Тогда этот вопрос еще задавали.
— В том числе своим знакомым энкаведешникам, которых было много у писателей.
— В тот момент дружба с энкаведешником — не позор. Это разного рода возможности — творческие поездки по стране, за границу, получение квартиры. Кроме того, чекисты воспринимались многими левыми писателями как своеобразный рыцарский орден, который занимается «дезинфекцией» общества, отдавая себя в жертву прекрасному социальному эксперименту. После НЭПа казалось, что все погрязли в быте, кроме них. И даже Надежда Мандельштам писала о том, что первое поколение чекистов, уничтоженное в 1937 году, имело слабость к литературе и обладало вполне утонченным вкусом. В свою очередь, поэты считали орденом и себя. Цветаева отдавала своего сына на попечение Асееву не как другу, а как поэту: поэт должен помогать поэту как член особого братства.
— Как известно, Асеев не помог. Что парализовало дружеские чувства, которые были довольно крепкими в писательской среде?
— Яков Агранов писал, что их тактика сокрушения врага состояла в том, чтобы «столкнуть лбами всех этих негодяев и их перессорить». Они сделали все для того, чтобы интеллигенты подозревали в каждом своем товарище негласного осведомителя. А так как каждый интеллигент был потенциально подозреваемым, такой принцип работы — особенно в 30-е годы — был весьма успешен.
— И все равно остается загадкой, как, например, Бабель мог иметь дело с чекистами. Он не понимал, что это за люди, чем они занимаются?
— С одной стороны, понимал, с другой стороны, для людей, приехавших из-за черты оседлости, интернационализм большевиков был настолько обаятельной верой, покрывал такое огромное количество проблем многонациональной страны, что за него многое прощалось. Даже Перец Маркиш, потом расстрелянный, в 1937 году приветствовал происходящее не из страха. Им казалось, что так подавляется хаос, что надо все перетерпеть во имя будущего.
— То есть разговоры про их непонимание это наши домыслы? Понимали, но считали допустимым?
— Что касается понимания и непонимания, то, во-первых, оно у каждого было свое. Во-вторых, гражданская война такая страшная штука, которая развратила кровью огромное количество интеллигентных людей. В 1921 году, году открытия первых крематориев, у Чуковского в дневнике записано: приглашают смотреть в окошко на сжигание покойников. Ну, можно себе это представить? Пересечение границы допустимого — будоражило. А кроме того, надо помнить, о чем писали и Чехов, и Глеб Успенский, и другие — отшатнулись-то от очень темных и тяжелых вещей в дореволюционной России, которые висели гирями на народе. А как быть дальше — непонятно. Возникает группа людей, которая говорит, что знает, как надо. Что такое Дзержинский? Несостоявшийся католический монах. Аскетичный, фанатичный, безумный человек, наяву занимавшийся «чисткой» людей, которая привиделась Родиону Раскольникову во сне. Литература претворялась в жизнь.
Разумеется, писателям очень многое не нравилось. И не случайно Буденный бросался на Бабеля с кулаками за его «Первую конную». Но в этом хаосе, в этом пожаре каждый видел какую-то очистительную жертву.
— Но сейчас нет интеллигентных людей, которые бы не понимали, что происходит.
— У них не было нашего знания. Или были свои обстоятельства. Мария Иосифовна Белкина мне говорила, что Лиля Брик приходила к ней и плакала: «Я же думала, что Примаков (комкор, расстрелянный по делу «заговора маршалов» - О.Т) действительно был в заговоре!» Она думала! Она у них на серьезном крючке была. Но часть людей в этот момент еще действительно доверяла власти. 1937 год — это начало отрезвления. В 1938 году пути писателей и чекистов расходятся абсолютно. Никто ни с кем за общим столом уже не встречается.
— Теперь они встречаются на Лубянке.
— Да, это важный момент: главный морок, на мой взгляд, наступает именно в 40-е годы. Потому что в 30-е годы того ужаса соучастия во всеобщем кошмаре лжи еще нет. Люди, которые ходят на собрания с проработками, в какой-то мере искренни. Даже Заболоцкий, для нас человек все-таки оппозиционный, был внутри системы. Он считал, когда его арестовали, что органы захватили фашисты.
— А фашисты-то откуда?
— Ну, во всех газетах звучало: фашисты прокрались сюда, фашисты прокрались туда. Он не верил, что советские люди могут так пытать своих. Другое дело, что большинство его сокамерников под пытками все подписали, а Заболоцкий не дал на себя показаний. Но он сопротивлялся чужим. Вот в этом весь ужас!
— Однако «Дневник» Л.В. Шапориной, жены композитора Шапорина, поражает пониманием происходящего. Она же не одна была такая?
— Конечно. Например, дневники Ольги Берггольц — это кошмарная история очень открытой души, которая, казалось бы, была растворена в этой власти, но которая получила от нее невообразимый урок. Я страшную вещь скажу: арест послужил ей во благо. Отрезвление, такое отрезвление! Потом ее дневники стали настолько опасны, что когда началось «ленинградское дело», она на даче прибила их гвоздем к обратной стороне скамейки. Когда была блокада Ленинграда, она писала в дневнике, что «наш город, нас отдали на заклание», «мы тут все погибнем». В 1942 году прилетела в Москву и пришла к Поликарпову ( парийный функционер, в ЦК ВКП(б) курировал работу Союза писателей), с рассказом о блокадной жизни, а он выгнал ее со словами: «Вам запрещено говорить на эту тему. Товарищ Жданов говорит, что у вас все хорошо. Перестаньте ныть!» И она возвращается в Ленинград. «Я буду последняя, кто будет хранить эту память».