пятница, 18 февраля 2011 г.

«Все умрем, и нас засыплет снегом. Во славу коммунизма»


Голод, жизнь, смерть и НКВД в блокадном Ленинграде: неизвестные дневники ЛЮБОВИ ШАПОРИНОЙ

©  РИА Фото
В дни блокады Ленинграда. 1943
В дни блокады Ленинграда. 1943
Художница, основательница первого советского Театра марионеток (1919), Любовь Васильевна Шапорина (урожд. Яковлева; 1879—1967), жена известного советского композитора Юрия Шапорина, подруга и знакомая Алексея Толстого, Кузмина, Ахматовой и многих других деятелей российской культуры, почти всю свою долгую жизнь вела дневники. 

Хронологический диапазон (1898—1967) и насыщенность содержания дневников Шапориной позволяют назвать их оригинальным путеводителем абсолютно по всем аспектам жизни страны: повседневному быту; умонастроениям интеллигенции, рабочих, крестьян; политической истории и истории культуры — театра, музыки, живописи.

Особенность дневников Л.В. Шапориной еще и в том, что их автору категорически чужда была власть, правившая страной; с этой точки зрения и без обиняков записано то, чему Шапорина была неравнодушной свидетельницей.

Дневники печатались ранее лишь фрагментами в разных изданиях; ныне они подготовлены к публикации в полном объеме в издательстве «Новое литературное обозрение» — по автографам, хранящимся в Институте русской литературы (Пушкинский Дом) и в Отделе рукописей Российской национальной (Публичной) библиотеки.

OPENSPACE.RU публикует подборку дневниковых записей Шапориной о блокаде Ленинграда. 


        1941

       
©  Предоставлено издательством "Новое литературное обозрение"
Л.В. Шапорина. 1940
Л.В. Шапорина. 1940
 16 сентября. Вчера я возвращалась в десятом часу из госпиталя. Накрапывал дождь. Ни зги не видно. Зарницы со всех сторон неба, — это идут бои. После этих вспышек еще темней. Выхожу на Литейный. Направо, в сторону Невского, далеко за ним зарево, красные тучи. Несутся танки, грузовики с солдатами от Финляндского вокзала. За силуэтом Спасского собора тоже зарницы. Мы в грозовом кольце. Громят Путиловский завод, «Электросилу», Мясокомбинат. Перед глазами встал образ Петровского Спасителя — глаза, полные смертной муки и жалости. Я подумала: Твой город громят, Господи, город Петра. <…>
        А нормы все сбавляют. Теперь я уже вместо 600 гр. получаю в день 200 гр. хлеба, и этого, конечно, не хватает. Целый день в госпитале — 14 часов продержаться на 200 граммах. Это трудновато.
        Вчера Алеша рассказал Васе, что перед выступлением Сталина с 5½ утра по радио предупреждали, что будет чрезвычайное сообщение. Затем, после объявления диктора, что будет говорить Председатель и т.д. и т.д., раздался дрожащий голос: «Братья и сестры», затем бульканье наливаемой воды в стакан и лязг зубов о стекло. «Друзья мои», — и опять стук зубов о стекло.
        Мужичьё сиволапое. Робкий грузин! Открыла окошко, потушив, конечно, предварительно свет. Все спокойно. Орудийной стрельбы не слышно, но все время зарницы, очевидно, со стороны Финляндии; некоторые очень яркие, высоко над домами. Дома черные, без единого проблеска света.
        Хочется спать, уже двенадцатый час. Спим не раздеваясь уже с 8-го, только утром переодеваясь. <…>

        22 сентября. Три месяца войны. Немцы взяли Киев. Сегодня Вася читал очередную немецкую листовку «Мир угнетенному народу». А дальше: «Мы ведем войну с комиссарами и евреями, сдавайтесь, а не то вы все погибнете под развалинами своих домов. Вы в железном кольце».
        Какой-то grand guignol. Кому нужна наша гибель под развалинами Ленинграда? Наша жизнь по советской расценке много дешевле тех бомб, которые на нас потратит Германия.
        Эти листовки явно предназначены для создания паники в населении и в почти, по слухам, безоружном войске.
        Теперь ходят слухи о совещании в Москве с Америкой и Англией, они, дескать, требуют, чтобы Ленинград был сдан, а по другим версиям — объявлен вольным городом. Очевидно, путают понятия вольный и открытый. <…>

        28 сентября. Ночь была совсем спокойная и утро также. В прошлую ночь и в эту — огромное зарево по направлению к Кронштадту. Вчера бросали бомбы на окраинах, на Петроградской стороне, на Выборгской около бывших гренадерских казарм. К нам в больницу принесли около 6 часов вечера двух раненых, один ранен в Колпине, другой, шестидесятилетний, около завода «Вена».
        Я вчера думала: Россия заслужила наказание, и надо, чтобы «тяжкий млат»1 выковал в ней настоящую любовь к родине, к своей земле. 100 лет, а может, и больше интеллигенция поносила свою страну, свое правительство, получила в цари Мандукуса2 и начала униженно, гиперболически преклоняться, возносить фимиамы, думая только о шкуре своей. Думать тошно об апофеозе «Как закалялась сталь» в театре Радлова с бюстом Сталина в центре действия.
        А Алеша Толстой!!
        Убийство Александра II чего стоит. Подозреваю я, что и там Англия была не безучастна.
        Теперь Немезида.
        Россия не может погибнуть, но она должна понести наказание, пока не создаст изнутри свой прочный фашизм. <…>

        8 октября, вечером. <…> Заходила сегодня Марина Хармс. Д.И. <Хармс> арестован уже полтора месяца тому назад, соседний с ними дом разрушен, их дом дал трещину, все окна выбиты, она живет в писательской надстройке. От родителей, живущих в Малой Вишере, никаких известий. Марина без всяких средств к существованию и в смертельном беспокойстве за Даниила Ивановича. Была Женя Григорьева. У нее окна заколочены досками, очень холодно, но все же они все вернулись на свою квартиру. Она нянчит чужого ребенка и собирается поселить у себя уже третью жилицу, раненую с верхнего этажа, учительницу. Женя — это сама самоотверженность и доброта. Мы с ней познакомились в 1903 году у Александра Маковского в его школе.
        Я вчера списала из какой-то статьи в газете: «Великий Сталин неоднократно указывал, что самое ценное в нашей социалистической стране — это люди!!!»

        14 октября. Голод бодро на нас надвигается, то есть он уже пришел, но мы, привыкшие к постоянному недоеданию, мы все еще не решаемся называть вещи своими именами. На эту декаду было выдано мне, как служащей: 100 гр. сахара, 50 гр. масла, 100 гр. леденцов, 100 гр. селедки (3/4 селедки), 300 гр. макарон. Это все. И 200 гр. хлеба в сутки. Неслужащие масла не получили вовсе и сахара 50 гр.
        На рынках нет ничего, купить нигде ничего нельзя. Картошку отбирают. Кирька, Катин брат, вез по Неве на лодочке два мешка картошки, один из них предназначался для нас. Красноармейцы отобрали у него картошку. <…> Арестованы профессора Бертельс, Жирмунский, Эберт, еще какой-то историк.
        Взята Вязьма, вчера Брянск, Москва постепенно окружается.
        Что думают и как себя чувствуют наши неучи, обогнавшие Америку. На всех фотографиях Сталина невероятное самодовольство. Каково-то сейчас бедному дураку, поверившему, что он и взаправду великий, всемогущий, всемудрейший, божественный Август. <…>
        Я иногда, пробыв весь день в госпитале на 100 гр. хлеба (100 я съедаю утром), дома пью чашку кофе. Сегодня обед роскошный: остатки супа с макаронами и немножко макарон. Я разделила свои 300 гр. на 4 раза. Что дальше будет, не знаю. Мечтаю о спекулянтке.
        Вчера буфетчица Поля принесла мне ½ кг масла за 50 рублей. У нее где-то за Невской заставой знакомая, имеющая отношение к продуктовому магазину. Это, может быть, неприлично, но голод, искусственно созданный нашими правителями, еще неприличнее.
        Ленинград через три месяца войны остался без хлеба и всего прочего.
        Тут заплатишь любые деньги. <…>

        22 октября. Возвращаться из госпиталя приходится в кромешной темноте. Перед глазами ходят черные круги от напряжения. На Моховой тротуар в рытвинах, того и гляди, упадешь. На Пантелеймоновской уже легче, видно больше неба и асфальт. Вижу силуэт Спаса Преображенья. Когда попадаю на Кирочную, значит, дома — никакая тревога уже не остановит.
        Вчера только что заснула, раздался сильнейший грохот, я проснулась. Опять выстрел. Бомба ли, дальнобойное ли орудие? Попов не спал, говорит, бомба. Разбудила Васю и Наташу, те и ухом не повели. Это дальнобойные, и притом наши.
        Наши или нет — мне все равно. Не могу слушать эти внезапные разрывы. Взяла «Войну и мир» и пошла в бомбоубежище, где и читала до 1 часу, пока не стихло. Там тепло и светло.
        В столовой — суп и «мясное»: за 50 гр. мяса по карточке получаю не больше 25 гр. колбасы и столько же чечевицы, колбасу съедаю, конечно, с кожурой. Это все на весь день.
        Когда-то я смотрела в Александринке «Ревизора». Осипа играл Варламов. В сцене, где Хлестаков обедает в гостинице, Осип стоял за его стулом и жадно глядел, как он ел. Хлестаков глотал, глотал и Осип.
        Когда я кормлю больных, я всегда вспоминаю эту сцену и чувствую себя Осипом.
        Больные сейчас начинают шуметь, что им урезают порции, нет белых булок. Для нас же их пища — недосягаемое блаженство. К утреннему чаю каша или селедка. В 1 час обед: щи или суп, котлеты с кашей или макароны с мясом и кружка компота. В 4 чай без ничего, в 6 ужин из одного блюда — пирог или каша. В 8 еще чай.
        Хлеба военные получают 600 гр., гражданские 200. Как-то я шла утром в госпиталь, шел снег, с вечера тоже шел снег и тревоги не было. <…>

        
©  ИТАР-ТАСС
В дни блокады Ленинграда. Объявления об обмене вещей на продукты. 1942
В дни блокады Ленинграда. Объявления об обмене вещей на продукты. 1942
24 октября. В «Московской правде» статья политрука В. Величко: многодневные бои на дорогах к Москве. Статья, не похожая на обычные наши фанфаронады. Если бы у нас так писали, так позволяли писать, и дух был бы у нас другой.

        Дух замирает от ужаса, сколько поляжет там наших, сколько полегло. Во имя России, имя которой правители не решаются произнести. Что будет? А статья Толстого отвратительна. Хвастовство, хвастовство и хвастовство. А сам давно сбежал. «Мы делаем шах королю...» Хорошенький шах.
        И почему немцы везде с превосходящими силами? За тысячи верст от своей базы — и все с превосходящими силами. Где же наши миллионы?
        Не могу об этом думать. И вижу перед собой Еремушку без рук, без глаз, с ясным, светлым лицом и нежным ласковым голосом.
        Слухи, что кто-то видел листовки, предупреждающие, что 26-го начнется усиленная бомбежка. Что мы, бедняки, можем делать? Прятаться в бомбоубежище и погибать.
        <…> Наташа принесла из ТАССа слух, что на заводах проводятся митинги о том, что рабочие «просят» снизить хлебный паек в пользу Красной армии.
        Мы знаем, как проводятся эти резолюции. Сейчас мы погибаем на 200 граммах. Что же будет, если мы будем получать 100 грамм? Я погибну, в особенности если это надолго.
        А хочется досмотреть картину до конца.

        26 октября. <…> Вчера, когда я вернулась из госпиталя, Катя Князева встретила меня с хохотом: «Вы ничего не знаете? Катя потеряла ваши хлебные карточки, у нее украли сумку, где были все ее деньги, 300 рублей, паспорт, ваши и ее хлебные карточки, все карточки на масло». Мне стало страшно. Как прожить шесть дней без этих несчастных 200 грамм, которые все-таки являются главным plat de résistance3. Утром я поехала на Обуховский рынок поискать хлеба. Конечно, ничего не нашла, но не жалею, что съездила. Народ страшен. Это какие-то брейгелевские карикатуры на людей. Все ищут пропитания, хлеба, капустных листьев. Ободранные, с желтыми, изможденными лицами, заострившимися носами, провалившимися глазами. Огромная очередь за капустными листьями, там драка и визгливые ругательства баб. У чайной очередь впирается в дверь, туда старается протолкаться маленький мальчуган лет 8. Взрослый мужчина хватает его и отшвыривает от двери, мальчуган катится кубарем, вскакивает на ноги и с ревом опять лезет в дверь, его не пускают бабы, крик, рев. Женщина с желтым треугольником вместо лица стоит с двумя крошечными желтыми кочешками капусты и пытается променять их на хлеб, девочка меняет пол-литра молока на хлеб, на нее кричат, угрожают милицией. Страшно. Несчастный народ. Скоро мы начнем пухнуть, как в 18-м году. <…> 

        9 декабря. Несколько дней нет налетов, и тут только и ощущаешь, какого огромного напряжения нервов стоят эти бомбежки. Когда их нет, когда нет этого острого ощущения летящей над тобой шальной смерти и разрушения, чувствуешь себя словно выздоравливающей после тяжелой болезни.

        10 декабря. Катя Пашникова рассказывает, что среди рабочих мужчин очень многие опухли так, что еле глаза видны. Женщины тоже, в особенности те, у которых ребята. Кто-то из рабочих видел по дороге двух замерзших людей; одного около Мечниковской больницы. И все идут мимо них не останавливаясь, никто их не подымет.
        «Ну еще бы, — сострил кто-то из рабочих, — вот если бы лошадь упала, так сразу бы все к ней с топорами бросились». — «Зачем с топорами, — заметил другой, — и так бы разодрали на части».
        Люди вырывают у детей и женщин хлеб, воруют все, что могут. В доме №15 по Литейной живет сестра из нашего института Элеонора Алексеевна Иванова. Бомба разрушила ее квартиру, но вещи остались, их можно было бы восстановить. Так с кушетки, недавно обитой, уже успели содрать обивку и отпилить ножки.
        Несчастный народ. <…>

        14 декабря. Жизнь постепенно замирает. У нас в большинстве районов выключили электричество. Нет тока, и не ходят трамваи, стоят заводы. На Катином заводе вчера дан был ток только от 10 до 3. Вчера я пошла на улицу в 8 утра, пошла занимать очередь за продуктами. Темно. Месяц в туманном нимбе. По Литейному идут толпы народу в обе стороны, идут по тротуару, по улице, идут молча, торопятся. Странное впечатление, какое-то не совсем реальное. На белом снегу, среди огромных сугробов черные силуэты без теней в прозрачных утренних сумерках.
        Наш магазин на Литейном. Но впускают со второго двора на Пантелеймоновской. Я стала в очередь — была 208-я. Маньяки приходят в 4 утра, чтобы ничего не получить. Прикреплено к магазину 4000 человек, а привезли с базы 150 кг лапши! Сегодня четвертый день декады, а мы с Катериной еще ничего не получили. Я страдаю по маслу и сахару.
        Наблюдая очереди, пришла к следующему грустному выводу. Двадцать четыре года рабочий класс был привилегированным, понастроили дома культуры, и вот результат: пролетариат сейчас озверел, женщины — это настоящие фурии. Интеллигентные женщины, мужчины вежливы, молчаливы, любезны, те же набрасываются на каждого. Кроме озлобления от голода и лишений, в них нет ничего. Я подхожу и кротко спрашиваю, за чем очередь? С остервенением начинают облаивать без причины. Около столовой я нашла крышку от кувшина, очевидно, шли за супом и обронили. Я спросила громко, не потерял ли кто (стоим полчаса на морозе)? Войдя в помещение и сев за стол, я повторяю свой вопрос. Двое мужчин на меня начинают кричать: чего вы лезете со своей крышкой, не морочьте голову, теперь и не то теряют, нечего ей было зевать и т.д. <…> Воровство неслыханное: Катя Князева видела, как женщина с двумя детьми выходила из трамвая. Она несла кастрюльку с обедом. Ей надо было снять ребенка с площадки, и она попросила какую-то женщину подержать кастрюльку. Пока она снимала ребенка, та пустилась бежать с обедом, ее не догнали. <…>

        
©  РИА Фото
В дни блокады Ленинграда. 1942
В дни блокады Ленинграда. 1942
18 декабря. <…> Опять на днях вышла в 8 часов утра в очередь (люди становятся с четырех), и опять то же впечатление не реальной жизни, а китайских теней. Много-много ног идут, спешат во все стороны. Люди видны на фоне снега и сугробов только до пояса, верх теряется на фоне домов. Полная тишина, только скрип мерзлого снега под ногами. Натыкаюсь на молодую женщину, упавшую на дороге, помогаю встать. Никто не останавливается, трусит мимо нее. На ней ватник, платок на голове. Просит помочь ей взвалить на плечи мешок с дровами. Берусь за него — не поднять, такая тяжесть. Немудрено, что она свалилась. Мы обе просим проходящих мужчин помочь(un coup d’épaule4) — проходят пролетарии, не обращая внимания. Интеллигентный господиншедший с дамой, подошел и со мной вместе взвалил дрова ей на плечи.

        Днем в тот же день я возвращалась из столовой в третьем часу дня, шла около дома Красной армии. Вдруг раздался страшный детский крик, рев, голоса: держите его, держите его. На другой стороне Литейной вижу бегущего мужчину, его окружают со всех сторон, другой мужчина его хватает, он сразу же вынимает из кармана бумажки, хлеб. Девочка выходила из булочной, прилично одетый, рабочего вида мужчина выхватил у нее карточки и хлеб и пустился бежать. Это среди бела дня на многолюдной улице. Его повели в милицию. А вчера такая картина. В одну столовую на Литейной стоит на улице очередь. Три ступеньки ведут к двери. На них стоят несколько женщин с кастрюлями. По этим же ступенькам на коленях карабкается мужчина, почти старик, хватает одну из женщин за ноги и тащит с крыльца. Она с отчаянным криком падает на него; ее соседки стараются ее поднять и поливают руганью мужчину: вот мы тебя в милицию отведем, он каждый день скандалит. Он подымается, и начинается общая ругань. Я ухожу.
        И все время везут и везут покойников в белых домодельных гробах. <…> 


        1942

        4 января. <…> Со мной 1-го случилась катастрофа. С новыми карточками пошла в столовую. Темно, люди тащат друг у друга чуть ли не изо рта ложки, тарелки (в столовой и тарелок больше нет, украли). Сидели какие-то подозрительные парни. И у меня пропала карточка на мясо и крупу, т.е. то, чем я питаюсь в столовой. Если мне ее не возобновят, то это более или менее верная голодная смерть! В субботу раздобывала всякие справки, из жакта, из института. Ходатайство института завтра сдам. <…>

        6 января. Силы падают не по дням, а по часам. Стоило мне эти пять дней пробыть на одном хлебе и воде (тот бесталонный суп, который я получаю из Музкомедии — просто вода), как силы совсем  упали. Утром я выходила на работу — дрожали ноги. В больнице было много дела. Четыре подкожные впрыскивания угасающим людям, присутствие на операции, беготня вниз и вверх, после чего я еле плелась домой. Пришла и завалилась на кровать. Угасает воля к жизни. Болит сердце.

        Неужели не дотяну? <…>
        По улицам бродят люди с ведрами, по воду. Ищут воды. В большинстве домов не идет вода, замерзли трубы. Дров нет. У нас, к счастью, часто бывает вода, и сейчас вот горит электричество.
        Писем ни от кого нет.
        Идет снег. Все умрем, и нас засыплет снегом. Во славу коммунизма.
        Уже 8 часов. Надо ложиться спать. А то тяжело. До завтрашнего хлеба. <…>

___________________________

1 Из поэмы Пушкина «Полтава».
2 В Древнем Риме верили в Мандукуса, театральную маску с огромным ртом и острыми зубами, пожиравшую все вокруг.
3 источником существования (фр.).
4 помощи (фр.).

{-page-}
    

        
©  РИА Фото
В дни блокады Ленинграда. 1942
В дни блокады Ленинграда. 1942
17 января. Вчера иду мимо Летнего сада. Деревья в инее пушистом и прекрасном. Навстречу человек лет под 40, худой до отказа, интеллигентного вида. Хорошо одетый, в теплом пальто с воротником. Нос обострился, и, как у многих теперь, по тонкой горбинке носа кровоподтек лилового цвета. Глаза широко раскрыты, вываливаются. Он идет, еле передвигая ноги, руки сжаты на груди, и он твердит глухим дрожащим голосом: «Я замерзаю, я за-мер-за-ю».

        На обратном пути из Ленторга (подробности...) шла через Марсово поле. Был пятый час, темнело. Пушистый иней розовел. Люди бежали в разные стороны. Меня обогнал молодой краснощекий матрос.  Повернулся ко мне лицом, махнул рукой по направлению могил и озорно и громко: «Площадь жертв революции! Так твою распротак. Дожили! Площадь покойников!» Его догнали спутники, и они быстро исчезли в морозном тумане.

        Да. Город покойников. «Колыбель революции» расплачивается за свою опрометчивость. <…>
        Шла по Халтурина. Не доходя до площади, увидела юношу в коротком полушубке, ушанке, валенках. Он стоял, прислонившись к стене дома, и, повернув голову, не шевелясь, смотрел вдаль по Миллионной. Глаза его казались совсем белыми. В Ленторге я провела минут 10 в поисках концов своего дела — продолжения моего письма Попкову. Помещается учреждение в каком-то роскошном особняке на набережной, впотьмах везде поблескивает мрамор лестниц и колонн, в темной, деревом отделанной бывшей столовой с огромным камином при оплывающем огарке свечи сидят замерзающие барышни. Письмо мое получило положительный ответ, но распоряжение не дошло по назначению. Иду обратно. Против Эрмитажа по Халтуриной на высоком крыльце лежит человек, вижу ноги в валенках. Около него два милиционера. «Надо его отвести в медпункт», — говорю я им. «Куда его вести, — говорит милиционер очень равнодушно, — он уже готов, надо убрать». Я вгляделась в лицо лежавшего: это был тот юноша, который здесь стоял полчаса тому назад. Шел снег, снег, снег. Площадь, набережная, облупившийся Зимний дворец, Эрмитаж с разбитыми окнами — все это кажется мне чем-то далеким и фантастическим, сказочным умершим городом, среди которого движутся, торопятся до последнего издыхания китайские нереальные тени.
        В бытовом отношении жизнь становится все хуже. В столовые подбросили продуктов, дуранда исчезла, появились крупы, какие-то лепешки, супы с крупой. Котлеты же делаются из соленых кишок и прочих внутренностей, пахнут тухлым мясом, скорее треской. Дров в городе в плановом порядке нет. Доктор Остроумов мне заявил: белье будут менять раз в месяц, мыть больных нельзя — дров нет. Но если следить за чистотой, то вши не заведутся. (Вши завелись уже у троих, мажут теперь всякими мазями.) <…>

        10 февраля. <…> В квартире 98 нашего дома жила некая Карамышева с дочкой Валей 12 лет и сыном-подростком ремесленником. Соседка рассказывает: «Я лежала больная, сестра была выходная, и я уговорила ее со мной побыть. Вдруг слышу, у Карамышевых страшный крик. Ну, говорю, Вальку стегают. Нет, кричат: спасите, спасите. Сестра бросилась к двери Карамышевых, стучит, ей не отворяют, а крик “спасите” всё пуще. Тут и другие соседи выбежали, все стучат в дверь, требуют открыть. Дверь отворилась, из нее выбежала девочка вся в крови, за ней Карамышева, руки тоже в крови, а Валька на гитаре играет и поет во все горло. Говорит: топор с печки на девочку упал. Управхоз рассказал сведения, выяснившиеся при допросе. Карамышева встретила у церкви девочку, которая просила милостыню. Она ее пригласила к себе, обещала покормить и дать десятку. Дома они распределили роли. Валя пела, чтобы заглушить крики, сын зажимал девочке рот. Сначала Карамышева думала оглушить девочку поленом, затем ударила по голове топором. Но девочку спасла плотная пуховая шапочка. Хотели зарезать и съесть. Карамышеву и сына расстреляли. Дочку поместили в спецшколу. От нее узнали все подробности, рассказ управдома Ивана Михеевича». <…>

        13 марта. Морозы держатся не ослабевая. Сегодня градусов 25. С питанием опять перебои. В магазинах ничего нет, в столовых нет подвоза крупы. Сегодня у нас только мучной суп. На этой декаде можно было использовать только 250 гр. мяса, пять котлет, которые я уже съела. И голодна. Хлеб съела с утра, его мне явно не хватает. Вчера дежурила весь день, сегодня иду в ночь. Уверяют или распространяют слухи, что на базах масса продуктов, но нет возможности развезти по магазинам, нет транспорта. Nonsens.
        Говорят также, что медицинский персонал будут кормить, так как среди него столько умирают и столько болеют, что работать некому. Не верю, слишком давно уж об этом говорят. Врачи, вероятно, устроятся, а об нас, сестрах, забудут.
        Сверху, по-видимому, решили сделать вид, что все благополучно, а ослабевшие дистрофики — контрреволюционеры. Была статья в «Ленинградской правде» «Холодная душа» — это умирающий дистрофик, апатичный ко всему, не реагирующий на митинговые речи, и есть «холодная душа».
        Быть может, на быдло, находящееся в «парадоксальной фазе» (по Павлову), такое освещение положения и произведет надлежащее впечатление. Но, увы, «холодная душа» скоро превратится в холодный труп, ей не до газет.
        На улицах сейчас почти не видно везомых покойников. Говорят, мертвецов велено вывозить только ночью.
        Конец февраля, последняя декада, в честь дня Красной армии была эпохойprosperity5, и обыватель воспрял духом, надеясь на подвоз. Дали полкило добавочной крупы, 150 (!) гр. сушеных кореньев (я получила сушеную картошку и капусту — последняя очень вкусна). Давали по 450 гр. мяса в декаду. А сейчас голодаем, это тяжело. Я сегодня, надев черный солдатский халат, который ношу на дежурстве, посмотрелась в зеркало. Совсем Плюшкин на карикатуре. <…>

         
©  ИТАР-ТАСС
Ленинград. Дом на Лиговке после бомбежки. 1942
Ленинград. Дом на Лиговке после бомбежки. 1942
5 апреля. Светлое Христово Воскресение! Славно мы его встретили и разговелись. В седьмом часу вечера 4-го начался налет. Громыхали и ревели зенитки. Раздавались разрывы. Отвела бабушку в ванную, там не так слышно и немного спокойнее. Нервы больше не могут выносить этого ужаса, беспомощного ожидания гибели. Податься некуда. Бомбоубежище не функционирует, его залило водой, все замерзло, наполнено льдом. С часу ночи начался второй налет. Пошла одна в ванную — Вера и бабушка просили их не будить. Сидела там в шубе, там очень холодно, до 3 часов, когда все стихло. Если бы я могла не просыпаться от гула орудий, было бы счастье. А лежать под грохот невозможно. Лучше быть одетой.

        Хотела утром пойти в церковь, заутреня должна была быть в 6 утра. Вера ушла за хлебом с ключом и вернулась только в 9, простояла в очереди за сахарным песком, в результате чего я не попала к заутрене и получила вместо 300 гр. — 225! «Употребил-с», — как говорил один из слуг в рассказе Гончарова. Пошла к поздней обедне. Она не состоялась по усталости и болезни священника. Он только «освящал куличи». Это было трогательно. Шли женщины с ломтиками черного хлеба и свечами, батюшка кропил их святой водой. Я приложилась к Спасителю, отошла в сторону и расплакалась. Я почувствовала такую безмерную измученность, слабость, обиду ото всего, хотелось плакать, выплакать перед Ним свое одиночество, невыносимость нашей жизни. Слезы меня немного успокоили и лик Спасителя. Господи, Господи, помоги мне, помоги всем нам, несчастным людишкам. Сегодня уже были три тревоги. Что будет дальше?
        Голод усиливается, у меня по крайней мере. Хлеба моих полкило хватает только на утро. В столовой уменьшили порции, суп стал совсем жидким, водой с легким воспоминанием о горохе или лапше. Выдержу ли? Боюсь, что нет. Самое ужасное — думать, что свезут тело в общий морг, без отпевания, без креста. Господи Боже мой, дай мне умереть по-человечески. <…>

        21 апреля. 6 утра. Марш-бодрячок. Информбюро — на фронте без существенных перемен. Это означает, по-моему: ничего хорошего, окромя плохого, как говорили в Вяземском уезде. Бабы рассказывают страшные истории. Александрова, раненная на Ржевке, повариха из детского очага: «Соседка моя спрашивает в булочной, не продаст ли кто-нибудь хлеба. Одна женщина к ней подошла и говорит: “Есть у меня, миленькая, хлеб, да только дома. Приходи к 7 часам туда-то”. Дает адрес. А знаете нашу жадность — захотелось побольше купить, она никому, даже мне не сказала. К 7 часам пошла. Уже темно на улице, входит в коридор, стучит в дверь — можно войти? Можно, говорят, — узнает она голос той женщины. Отворяет дверь, в комнате темно, и сразу ее кто-то за горло и душить. Чувствует, мужская рука. Она хоть и старая, но баба крепкая. Как толкнет его что было сил, мужик и упал. Она в коридор, караул, кричит, спасите. Все соседи повыбежали. А женщина выходит из комнаты и говорит: она сумасшедшая, он с ней пошутил. Пошутил! Ее бы придушили, обобрали, а потом выбросили бы на улицу. Умерла и умерла». Другая больная: «А то и вовсе бы съели». Александрова: «И съели бы». Другая: «Студень бы сварили и на рынок снесли бы продавать». Постникова: «А я, уже раненая, была в милиции. При мне гражданка принесла туда ребенка грудного, мертвого. Ручки и ножки отъедены». И пошли рассказы. <…>

        4 июня. <…> Ночь прошла тихо, без бомбардировки. А все эти дни и ночи, то ближе, то дальше, слышна была артиллерийская стрельба из дальнобойных. Все привыкли, все стали фаталистами и не обращают никакого внимания на грохот и на грозящую опасность. Особенно божественно равнодушны дети. На днях я была дома; забили зенитки где-то совсем близко и очень грозно, с улицы донесся серебристый детский смех, и щебет их на бульваре не прекращался.
        Зимой на улице поражали мужчины своим агонизирующим видом. По-видимому, они уже все перемерли, попали в «отсев», теперь черед за женщинами, за подростками.
        Бредет женщина. Ноги широко расставлены, и она их, с трудом приподымая, медленно-медленно переставляет, вернее, передвигает. Глаза без выражения смотрят вниз, губы белые, лиловатые, на желтом лице ни кровинки, под глазами совсем белые, как бумага, пятна, а ниже отекшие темные подглазники; складки какие-то собачьи от носа вокруг рта, веки красно-коричневые. Все лица похожи одно на другое. Эти уже не поправятся. У меня лицо в этом же роде, но внутренняя жизнь еще не погасла, хожу быстро, но начинаю чувствовать какую-то неловкость в ногах, с наступлением тепла они стали опухать. Я встречаю почти каждый день на Литейном девочку лет 15; ее лицо становится все худей, губы белей. Пустые, ничего не выражающие глаза смотрят на мостовую, идет медленно, как сомнамбула. Все дистрофики ходят с палками.
        Сейчас пришла ко мне санитарка Дуся Васильева поболтать, чтобы разогнать сон. Живет она на Таврической, недалеко от водокачки, дом наполовину разбомблен. Рассказала следующее: зимой они как-то переносили вещи, ходили вниз и вверх по лестнице. Женщина попросила их помочь ей подняться по лестнице — самой ей это было не под силу. Довели они ее до третьего этажа, где сами жили, им было некогда с ней дальше возиться, она побрела одна в четвертый. Не достучалась ли она, но только наутро они нашли ее замерзшей у своей двери. И весь божий день она лежала на площадке, и все через нее шагали. Дуся сжалилась, и они с племянницей отнесли ее в нижний этаж в пустую квартиру. Заявили в конторе дома. Через несколько дней, идя мимо, Дуся решила посмотреть, убрали ли женщину. Она лежала на прежнем месте, раздетая, с отрубленными по торс ногами.
        Съели, может быть, сварили студень. <…>

        
©  ИТАР-ТАСС
У водоразборной колонки, установленной на углу улицы Дзержинского и Загородного проспекта. 1941-1942
У водоразборной колонки, установленной на углу улицы Дзержинского и Загородного проспекта. 1941-1942
7 июня. Эти все дни для меня прошли под знаком голода. Оставшись без карточки на всю декаду до 11-го, я в первый момент решила, что не выдержу, умру. Но, по-видимому, силы у нас очень растяжимы. 4-го вечером с дежурства я зашла в столовую справиться, не нашлась ли карточка. Гражданка, режущая и отпускающая хлеб, сжалившись надо мной, предложила мне из своих сбережений грамм 300 хлеба. Я взяла. Тронуло это меня очень. Вернувшись в больницу, съела их тотчас же с соевым молоком, которое мне дают в день дежурства (пол-литра). На следующий день я принесла ей четыре серебряных кофейных ложечки. 5 июня променяла на Кузнечном рынке чудесный шелковый русский платок с лиловым рисунком на коричнево-зеленом фоне на один килограмм хлеба! Покупательнице это обошлось 1 р. 10 коп. — рыночная цена хлеба 500 р. кг.

        С безумной жадностью в тот же день съела гр. 600, запивая кипятком. На 6-е осталось 400 гр. Зашла утром к Животовым. У них есть спекулянтка, меняющая вещи на продукты, отнесла серебро — чайник, молочник и сухарницу и эмалевое яичко, из которого делаются две рюмочки. Очень мне серебра жалко. Папа их подбирал одну вещь за другой, после маминой смерти сухарницу для печенья и молочник взяла Леля, а я молочник того же стиля купила в Детском.
        Но голод, истощение, головокружение так страшны, что, очевидно, надо жертвовать всем, а у меня вообще ничего нет. Мебель не идет. <…>

        18 июня. Я бесконечно устала. Мне кажется, что каждое мое ночное дежурство берет у меня полгода жизни и килограмма два веса. Следующий день я лежу замертво между хождениями в столовую. Сегодня второй день, но и то еще я не отдохнула. Двадцать часов почти все время на ногах, работа неинтересная, начальство отвратительное. Не знаю, что и делать. Вообще что делать? Может быть, самое умное было бы копить денег на гроб, купить доски, заказать гроб; затем скопить достаточно хлеба, чтобы быть отпетой и похороненной по-человечески. И ждать смерти. Надо же смотреть в лицо действительности: если ничего не изменится, не случится чуда, если нас ждет второй год блокады и я буду так же питаться, как сейчас, я протяну еще самое большее три месяца. Я это чувствую по убыли физических сил. Это не мешает мне разоряться на книги: купила Еврипида второй том, второй том Ключевского, который Юрий увез и не вернул, ищу пятый том, нашла Стасюлевича два тома «Материалы к истории Средних веков». Эти книги я видела только у Е.И. Замятина; искала, но никогда у букинистов не видала. Сейчас же выплывают очень интересные книги у букиниста на Симеоновской, и я, вместо того чтобы копить на гроб, охочусь за книгами. Смешно. Одна бомбочка — и ничего не останется. И никто об этом не думает совсем. Фатализм развился невероятно. Жизнь за этот год блокады, бомбежек, артиллерийских обстрелов — фронта, одним словом, доказала с полной ясностью, очевидностью, что от судьбы не уйдешь. И никаких мер принимать не стоит, и бояться нечего, все равно смерть тебя найдет, если тебе положено погибнуть.
        «Не две ли малые птицы продаются за ассарий? И ни одна из них не упадет на землю без воли Отца вашего». Евангелие от Матфея, гл. 10, § 29 и дальше § 31: «Не бойтесь же: вы лучше многих малых птиц». Мы можем сказать лишь: да будет воля Твоя, и быть спокойными. <…>
        Хлеба в тот день у меня было только 250 гр. С каким упоением я съела пшеничную кашу, варила и ела горох, пила сладкий чай. 9-го меня пригласил обедать Богданов-Березовский в «Универсаль»6 на Аничкин «усиленный обед», — она была больна. 10-го хлеба уже не было вовсе. Оставался горох, и я поехала с утра пить чай к Наталье Васильевне. Она покормила меня зеленым супом, кашицей и чаем с вареньем. На этом и кончилось мое бескарточное существование — с 11-го была уже новая карточка, был хлеб. Вот уж misère humaine7! <…>

        22 июня. Год войны, год блокады, год голода — и все-таки мы живы. Но в каком виде, в каком состоянии! Страшны те, которых видишь на улице, а которые умирают дома, в больницах? Елена Ивановна поступила в госпиталь на Васильевском острове, там главным образом дистрофики с дизентерией и без нее, с колитом и т.п. Она говорит, что у многих такие отеки, что тело превратилось уже в бесформенную груду с вздутым животом. Они умирают в полном сознании и очень тяжело.
        Нужна эта жертва многомиллионным населением политически или стратегически? Может быть — да, нужна. Но все же это единственный, первый случай в мировой истории годовой блокады и подобной смертности. Конечно, совершенно неправильно, а для социалистического государства преступно, что одни слои населения питаются за счет других. Сегодня в столовой две женщины за моим столиком, две «иждивенки», рассуждали: дали бы нам поесть да полкилограмма хлеба — и мы тоже пойдем работать. «Я была рабочей, заболела, ослабла и не смогла работать, стала иждивенкой, а уж на иждивенческой карточке на ноги не подняться». <…>

        23 июня. Наши управленцы не скупятся на приятные сюрпризы. Получила сейчас повестку явиться с паспортом в райсовет по эвакуации. Сейчас идет бешеная высылка людей, т.к. иначе нельзя же назвать насильственную эвакуацию.
        При эвакуации человек теряет право на свою площадь и имущество. Для меня эвакуация равносильна смерти, и лучше уж покончить с собой здесь, чтобы не умирать от сыпняка в вагоне. Чудовищно. Целую жизнь собирала книжку за книжкой, если что и ценю, это умственный уют, свой угол. И вдруг все бросить и с 50 рублями в кармане ехать неведомо куда, куда глаза глядят. Может ли быть что-нибудь ужаснее, нелепее в своей жестокости, циничнее наших нравов, правительственного презрения к человеку, к обывателю. Слов не нахожу. Пойду завтра в Союз композиторов и скажу Валерьяну Михайловичу, чтобы делал что угодно, чтобы отменить эвакуацию, а то я в самом деле повешусь; к сожалению, отравиться нечем. <…>
        Не поеду никуда — лучше повеситься.
        В мои годы быть выброшенной на улицу, превратиться в нищую, без угла! С собой можно взять только 30 кг, взять столько, сколько можешь сама поднять и нести. Следовательно, мне надо брать не более 10 килограмм.
        Я мечусь по комнате в бессильной злобе, как разъяренный зверь. Прочла для успокоения главу из Евангелия.
        Лягу спать, утро вечера мудренее. Господи, спаси и сохрани. <…>

        
©  ИТАР-ТАСС
В дни блокады Ленинграда. 1942
В дни блокады Ленинграда. 1942
7 июля. <…> Уже девятый час. Приглашают в домовую контору, говорят: из милиции. Новое дело!!

        Прихожу. Управхоз и молодой человек лет 30, в штатском, с несколько сифилитически приплюснутым носом. Посмотрел паспорт, спросил, могу ли я ему уделить часа полтора-два, и мы куда-то пошли. Он шел быстро. Я пыталась его догонять, но скоро поняла, что он нарочно уходит, делая вид, что он сам по себе, я сама по себе. Пошли по Надеждинской, вышли на Некрасовскую. Всё крайне таинственно, как заговорщики. У дома 19 он вошел во двор — вокруг низенькие дома, провинциальный вид. Он, не оборачиваясь, вошел в невзрачный подъезд, поднялся во второй этаж, очутившись в длинном коридоре с дверьми с одной стороны, с другой окна. Вошли. Он предъявил мне свою книжку: сотрудник милиции Балтийского флота. Сверху НКВД. По фамилии Левин. Начался разговор: «Почему вы подали заявление Грибанову, как вы поняли повестку, вам присланную?» Я: «Как обязательную эвакуацию». Он: «То есть высылку?» — «Да». — «Да, это высылка. А что вы еще предприняли?» — «Телеграфировала мужу». Он: «Чтобы он хлопотал в Смольном?» — «Да». (Вообще, он оказался замечательно осведомлен.) «Как вы думаете, чем вызвана подобная мера?» Я: «У меня есть один грех, братья за границей, но теперь при переоценке исторических фактов я могу только гордиться своими братьями». Рассказываю о Васином ранении при Цусиме, о деятельности в Черном море, о Сашиных Георгиях. Он что-то записывает. «Ну, а еще какие у вас грехи?» — «Еще дворянское происхождение». Он: «Ни то, ни другое, — делает следовательски хищное и загадочное лицо, — вот вы недавно публично осуждали правительственные мероприятия, критиковали и т.д.». Я: «Это ложь, да, ложь, потому что я никогда при публике, при посторонних не беру на себя смелость осуждать действия правительства. Я могу сама не все принимать, хотя бы уже потому, что я верующая, но я прежде всего люблю свою родину и не стану расшатывать ее организм. А кроме того, я все-таки не совсем глупа, чтобы вслух при людях говорить неподобающие слова...» — и т.д.
        Он делает приятную улыбку; у него хорошие зубы. «Поговорим о ваших знакомых — с кем вы видитесь?» Я отвечаю, что почти ни с кем, большинство разъехалось, не до того было зимой, да и сейчас нет сил. Называю Елену Ивановну8, так как он чуть ли не с самого начала спросил меня: «Почему вы так хлопотали за такого человека, как Плен?» Называю еще Наталью Васильевну9, Белкиных10, оговариваясь, что чуть ли не с год с ними не видалась. И больше ни одного имени. «А Кочуровы, это же ваши друзья: Ксения Михайловна, Юрий Владимирович?..»11 — «Я там почти не бываю, люблю больше всех...» Он: «Надежду Платоновну?12» Я: «Нет, ее я совсем мало знаю, а Юрий Владимирович ученик мужа» и т.д. «Ах, Ксения Михайловна такая практическая женщина! А он уж слишком мягок, даже странно, что такие противоположные характеры сошлись. А вы знаете их друзей?» — перечисляет семью Кучерянца, Галю Уланову13, которую я ни разу там не встречала.
        Я объясняю, что за последние года 4 была раза два вечером, когда приезжал Юрий Александрович, а сама изредка заходила только по делу. «Ксения Михайловна любит народных и заслуженных, а я ни то, ни другое, я для нее интереса не представляю и поэтому не бываю».
        Он так много говорил об Аствацатуровых14, что у меня создалось впечатление, что донос на контрреволюционные разговоры идет от Ксении. Только у них слышишь такую архиконтру, которая мне всегда казалась провокацией. Левин мне ставит ультиматум: «Мы оставляем немного народа в Ленинграде, город будет военный, но они должны быть у нас все на виду, мы должны знать об них все. Поэтому я с вами буду встречаться и в дальнейшем, и вы будете меня держать в курсе того, что говорят и думают ваши знакомые, хотя бы только Толстая и Плен, этого уже достаточно».
        Влипла! Я — сексот! Это здорово!
        С час я протестовала, ссылаясь на свой прямой характер, на то, что я оскорблена, на то, что я поддерживаю знакомство с очень небольшим кругом людей, которых считаю честными и порядочными.
        Ничего не помогло. Я подумала: толку они от меня не добьются, доносами и провокацией я заниматься не буду, тут хоть меня расстреляй. А ну их к черту.
        Я ему это сказала (кроме последнего восклицания). «Да разве мы требуем? За ложь и провокацию вы первая будете наказаны».
        И заставил меня подписать бумажку, что, во-первых, я никому об наших свиданиях не разглашу, а затем, что я и впредь буду выполнять поручения органов НКВД. Тут я тоже долго сопротивлялась, но тщетно. Мне в конце концов стало даже смешно. Я подпишусь, черт с ними. Paris vaut bien une messe15 . Но кто кого обманет, еще неизвестно. Если бы передо мной встало конкретное предательство, я пойду и на высылку, на арест, на расстрел. Я себя знаю.
        Кончился наш разговор в 11 часов, и я получила задание написать короткую автобиографию и характеристику Толстой и Плен.
        Вышли мы вместе, он шел в НКВД, на этот раз он шел рядом со мной, и мы дружески беседовали.
        Из  своей биографии он сообщил, что был морским инженером-конструктором; ему 32 года, и совсем седые виски. Очень сильное кровяное давление, так что он боится за свою психику. Я ему рекомендовала пиявки поставить. «Очень тяжелая работа». J’te crois!16

        Назначил мне явиться к нему 13-го в 7 часов вечера.
        Пришла домой — вот я и у праздничка! Страдает ли моя совесть, чувствую ли я себя навек обесчещенной и опозоренной? Формально, внешне — да. Но внутренно ничего не ощущаю, мне смешно, и они мне смешны.
        Да, он мне еще сказал, что ему известно мое восхищение Красной армией. Он любит принимать загадочный вид и показывать свою осведомленность. Но кто осведомитель? Ксения — или Ксения через Цурмилена17?

____________________________

5 процветания (англ.).
6 Ресторан на Невском пр. 
7 человеческая нищета (фр.).
8 Плен Елена Ивановна (1904—1957) — преподаватель английского языка в Ленинградском университете и др. учебных заведениях.
9 Крандиевская-Толстая Наталия Васильевна (1888—1963) — поэтесса; завлит Госэстрады; третья жена А.Н. Толстого (1915—1935); записала летом 1942 г. свое стихотворение в альбом Шапориной.
10 Белкин Вениамин Павлович (1884—1951) — художник, 29 марта 1944 г. подарил свою акварель для альбома Шапориной. Белкина Вера Александровна (урожд. Попова; 1891—1960) — пианистка, педагог; жена В.П. Белкина; оставила памятную запись в альбоме Шапориной.
11 Кочуров Юрий Владимирович (1907—1952) — композитор, педагог; автор музыки к многочисленным кукольным спектаклям, в т.ч. поставленным Шапориной; оставил памятную запись в ее альбоме; сохранился портрет Кочурова работы Шапориной. Кочурова Ксения Михайловна (урожд. Аствацатурова, в 1-м браке Раздольская; 1902—1969) — жена Ю.В. Кочурова.
12 Аствацатурова Надежда Платоновна (урожд. Гургенбекова; 1878—1965) — жена М.И. Аствацатурова. 
13 Уланова Галина Сергеевна (1909—1998) — балерина, солистка Театра оперы и балета им. С.М. Кирова (1928—1944), Большого театра (1944—1960); Кучерянцем назван, по-видимому, известный военный медик Артур Григорьевич Кючарианц (1889—1962), в 1941—1944 гг. возглавлявший в Ленинграде один из госпиталей и курсы усовершенствования медицинского состава Красной Армии; дочь его, Джульетта Артуровна, — искусствовед, автор ряда книг по истории русской архитектуры и пригородов Петербурга.
14Аствацатуров Михаил Иванович (1877–1936) – невропатолог, профессор Военно-медицинской академии и его жена Надежда Платоновна.
15Париж стоит мессы (фр.)
16 еще бы (фр.).
17 Цурмилен Андрей Александрович (1894 — ?) — морской офицер; композитор, автор музыки для театров; погиб во время Великой Отечественной войны.

{-page-}
    

         
©  РИА Фото
На Невском проспекте. 1942
На Невском проспекте. 1942
14 июля. Да-с! Вчерашний день был днем неожиданных разоблачений.

        Днем я где-то моталась, затем написала на четырех страницах свою сухую автобиографию и два панегирика по полторы страницы Елене Ивановне и Наталье Васильевне и в 7 часов вечера была на Некрасовской, д. 19, комн. 13. Мой чекист в морской форме очень любезен.
        Читает мои сочинения. Объясняя свою поездку в Париж леченьем детей, я написала что-то о «стрептококковой инфекции». «Что это такое?» — спрашивает Левин. Я объясняю. «Значит, осложнение?» — говорит он. Если он не знает, что такое стрептококк, не понять ему, что я пишу и о Наталье Васильевне: «Она эгоцентрична, но не эгоистка...»

        Он находит, что написано мало. Надо развить, подчеркнуть все эволюции взглядов на войну, реакцию на события, политические взгляды Н.В. (Да, так я тебе и сказала.) «Вот  вы, например, — говорит он и делает «беспощадное» лицо, что мало гармонирует с его приплюснутым коротким носом с открытыми ноздрями, — вы недавно еще восхищались Тухачевским и говорили, что, будь он во главе армии, дела бы на фронте шли иначе». — «Я это говорила теперь? — возмущаюсь очень искренно я (вспоминая, что правда, не так давно говорила о Тухачевском, но с кем? Вспоминать некогда, потом). — Я это могла говорить в то время, когда Ежов, уничтоживший верхушку Красной армии, сам оказался вредителем и мог это сделать для ослабления армии и СССР». — «Вы видите, как люди лгут и передергивают, лишь бы донести».

        Задерживает он меня недолго, опять улыбается, назначает мой следующий визит на 21 июля, прося написать побольше о Н.В. «Она поставила Толстого на ноги, без нее он никогда бы не сделался тем первоклассным писателем, каким стал».
        Я о ней писала следующее.
        Прежде всего, говоря о Н.В., надо сказать, что она талантливая женщина, талантлива как писатель и поэт, талантлива в жизни.
        С большим вкусом во всех родах искусства, чего нельзя сказать об Алексее Николаевиче. Она — огромное на него влияние, удерживала от срывов. Практична, но расточительна до известной степени. Патриотична в высшей степени.
        Выхожу от него и иду к Птоховой.
        Мучительно напрягаю память: с кем я говорила о Тухачевском? Могла говорить только с кем-то близким, нет, тут не Ксения.
        Да, я сидела у круглого стола и говорила — здорово! — с Еленой Ивановной! Только с ней я откровенна была до сих пор, как с самой собой.
        А он дурак! Il a donné dans le panneau18 и, желая озадачить меня своим всезнанием, открыл свои карты — разоблачил сексота.
        Самое важное теперь не подать вида, что мне известны их сношения, но уж теперь меня не поймаешь. Кто бы мог думать, а? Я ведь ей рассказала все, о чем меня Левин спрашивал, что я ему говорила, одним словом, вела себя так, как должна была вести себя и она, и всякий порядочный человек. Как возможно с ее стороны другое отношение, не пойму. Мне было очень больно. Это уже предательство — и от кого?
        Это не только une messe… <…> 

        22 июля. Мой третий визит к Левину уже окончательно меня убедил в том, что он неумен. И как это таких наивных людей там держат?
        Поручить двум друзьям следить друг за другом и доносить друг на друга. К чему это привело? Lily19 ко мне перестала ходить, я к ней и подавно. А если бы она не была так запугана, мы бы могли попросту договориться и его разыгрывать.
        Я ему написала, что о Толстой мне добавлять нечего, т.к. в течение зимы, даже с начала войны, мы совсем не видались, обе работали, а она была занята семьей. Увидались в мае, делились впечатлениями о детях, внуках; она читала мне свои стихи, прекрасные по форме и по содержанию. О политике не говорили. Н.В. страстно переживает все перипетии нашей Отечественной войны. В данный момент, при случайной встрече в Союзе писателей, она восторженно передала мне очень приятные слухи о взятии нами Лигова. Я никогда не запоминала отдельные фразы, выражения, для меня играет роль общее настроение и направление мыслей. А об этом уже я говорила.
        Левин делает «беспощадное» лицо. «А почему вы о главном, о Лигове, говорите в последних строчках, это надо развить!» Я: «Вы мне сказали развить эволюцию Н.В. по порядку: что было весной, зимой и теперь. Поэтому о сегодняшней встрече я могла говорить только в конце и добавить ничего не имею, мы обе торопились по разным делам».
        «Вы уверяете, что не говорите о политике, — это неправда; все говорят о политике, а вы до сих пор влюблены в Тухачевского!» Не помню, что я ему ответила, но он потом извинялся, уверяя, что пошутил.
        «Вы по вашей работе должны встречаться с военными, надо очень быть внимательной к их разговорам». Я: «Уверяю вас, из моего длительного опыта — ни один человек, малознакомый, говоря о театральном деле, не станет говорить о политике, все осторожны». — «Ничего подобного, при первой встрече не станет, но при второй и третьей уже станет. Надо следить, мы окружены шпионами, диверсантами, вредителями». Я и говорю: «Я с вами не согласна, но что же — вы хозяин».
        «Беспощадное» лицо — это правильно.
        Я играла в больное сердце, надо просто его разыгрывать, я думаю, это не очень трудно. Он уверяет меня, что хлопочет о моем телефоне, «для вашей общей работы, для работы у нас...». Fat. <…>

        4 августа. Вчера, уже темнело, было около 10 часов — стук в дверь. Иду отворять: «Кто?» — «Любовь Васильевна дома?»
        Приятный голос моего филёра. Я объясняю Левину, что не могла предупредить его, что не приду, рассказываю о болезни.
        Провожу в столовую, где навела за эти дни порядок (мне кажется, красное дерево ему импонирует), я вообще веду с ним разговоры в светско-салонном тоне. Спрашивает адрес больницы. «Вы не хотите выпускать меня из вашего поля зрения», — говорю я. «О да, ни в коем случае». Просит, чтобы я, когда выйду из больницы («поправляйтесь поскорей»), зашла на улицу Некрасова и подсунула записочку под его дверь, он там бывает почти каждый день.
        Это явочная конспиративная комната для уловления душ. Очевидно, и Елена Ивановна туда ходит.
        Зачем я ему? Или он так недалек, что надеется от меня получить какие-либо доносы и клеветы на моих друзей и знакомых? Он наивен. Вероятно, ему дано задание обработать какое-то количество людей, какую-то группу, к Наталье Васильевне он подойти не смеет, а через меня думает «осветить» или «просветить» писателей, артистов, которые, по его словам, со второй встречи будут мне открывать души, а он через меня вылавливать шпионов. «Мы окружены шпионами, диверсантами, вредителями, немецкими агентами», — как-то сказал он мне, повторяя газетные статьи.
        Так и лови их, а он теряет драгоценное время на мое уловление.
        Когда он ушел, у меня осталось впечатление прикосновения жабы, какой-то плесени, до которой я дотронулась.
        Не будь им ни дна ни покрышки.
        Быть в поле зрения такого чекиста! Весело. Хоть бы поскорей попасть в больницу и подольше там побыть. <…>

        
©  РИА Фото
Ленинград. Жители блокадного выходят из бомбоубежища. Декабрь 1942
Ленинград. Жители блокадного выходят из бомбоубежища. Декабрь 1942
5 сентября. Зашла Наталья Васильевна взять альбом Зулоага для костюмов Сахновской. Она расстроена: на днях входит в квартиру — зеркало лежит разбитое в мелкие дребезги. В эту примету она верит. Перед их разрывом с Алексеем Николаевичем у них лопнуло зеркало неизвестно почему, я это помню.

        Вчера же она узнала совсем гнусную историю. В их доме живет некая Вера Павловна, простая женщина лет 57. У нее знакомые за городом, в Бернгардовке, она у них добывала овощи, в городе меняла, Наталья Васильевна брала у нее, платя хлебом.
        Вчера она опять туда поехала, каким-то образом заблудилась в лесу, встретила лейтенанта, попросила его вывести ее на дорогу, а он ее изнасиловал.
        Она валялась у него в ногах, говорила: «Сынок, ты же мне в сыновья, внуки годишься, ты же русский, я не к немцам попала». Он ответил: давно, дескать, не видал женщин, кормят их очень хорошо, ему нужна женщина, а если кому скажешь, донесешь, скажу, что ты переходила границу! Могучая, никем не победимая! Это легче, чем Новороссийск отстоять! Бррр — какая гадость!
        На Наталье Васильевне лица не было, когда она это рассказывала. <…>

        27 сентября. <…> Ленинград живет сейчас под знаком дров и овощей, листьев главным образом. И как зимой все тащили гробы и мертвецов, так сейчас, как муравьи, тащат доски и бревна, возят их в трамвае, на тележках.
        А о Сталинграде, бедном Царицыне, где происходит ожесточеннейшее и кровопролитнейшее в мире сражение, никто не думает и не говорит: запастись бы хряпой20 или капустой, ботвой от турнепса, какими-то досками, перезимовать лучше, чем в прошлом году, — единственный помысел, а что там, за кольцом блокады, творится, все равно. Лишь бы пережить, выжить.
        Остродистрофические женщины, которые еле передвигали ноги в начале лета, исчезли, их больше на улицах не видно. Вероятно, перемерли.
        У женщин средних лет вид нездоровый, кости черепа обтянуты кожей. Среди молодых девушек очень много цветущих, все блондинки очень светлые при явном участии перекиси, причесаны все одинаково à lа Аполлон Бельведерский; спереди надо лбом два локона положены, а сзади грива до плеч. У всех этих девиц очень хорошенькие новенькие туфельки и такие же чулочки. Ходят очень быстро и очень весело.
        У юношей вид нездоровый, дистрофический. <…>

        15 декабря. <…> Я невероятно голодаю это время. Страдаю и не могу работать. Пришлось убедиться, что нельзя нарушать свой голодный режим временным улучшением.
        Я меняла кое-что из тряпок Л. Насакиной на хлеб и масло, и, вероятно, с неделю у меня ежедневно были к вечеру лишние 200 или 250 гр. хлеба, да еще масло. И теперь, когда я вернулась к старому, мне уже 500 гр. не хватает. Их всегда не хватало, но сейчас это мучительно. Сильная слабость, и последнее время что-то неладно с сердцем. Вчера и сегодня я просидела дома, сегодня еще полежала entre chien et loup21 часа два и чувствую себя лучше. Но голод — это и мучительно и унизительно. Сегодня я дошла до воровства. Правда, оно выразилось в воровстве 5 или 10 грамм хлеба, но все же. А.И. Иоаннисян оставила 400 гр. для мужика, который приносит ей дрова из Новой деревни. Она поручила мне ему передать хлеб. Там был небольшой довесок, от которого я отрезала немного, не могла устоять. Вот он — голод. <…>

        25 декабря. Мои соседки спасают меня от голодной смерти. Анна Ивановна принесла мне сегодня целый литр солодового молока, причем я беру пока в долг за неимением денег. Ольга Андреевна угостила тарелкой пшенной каши. Это пустяки, казалось бы, в обыкновенное время. А сейчас это спасение, потому что я очень голодаю. Эти дни я срочно кончаю свою работу для Института, статью о кукольных театрах и ТЮЗах во время войны я уже сдала, а также о гражданских и военных бригадах Дома Красной армии. 22 и 23-го ложилась во 2-м часу ночи, и вчера утром у меня было такое головокружение, что я боялась упасть на пути в столовую. Вот соседки и испугались, верно, за меня. Вид у меня плохой.
        Договорилась с Домом Балтфлота — начнем работать с 1.I, и в Институте меня зачисляют в штат с 1-го. Как я это все осилю, как и где буду питаться?
        Курьез: на прошлой неделе Ольга Андреевна презентовала мне 4 картошины, 4 свеклы, кочешок белой капусты и глубокую тарелку квашеной (перед этим я ей подарила чудесную вышивку кустарную не то для подушки, не то для стола, а сегодня я им устроила билеты на «Русских людей» в Комедию, перед этим достала на «Евгения Онегина» (так что обмен любезностей). Кочан я съела живьем в тот же вечер, т.е. в сыром виде; одну картошку спекла наутро в печурке sous la cendre22, съела с маслом, зажмурившись от наслаждения. 3 картошки и свеклу очистила и сварила борщ, которого хватило на два дня. Затем вымыла картофельную и свекольную шелуху, очистки в нескольких водах и тоже сварила и съела за милую душу!! Я подметаю со стола все до единой крошки хлеба и съедаю их. Очевидно, отсутствие запасных жиров в организме дает себя знать. Обидно будет не пережить зимы. Сожгут все мои анналы. Бодрись, мать моя, бодрись. 

        1943 

        17 апреля. Вышла вчера на набережную около 8 часов вечера с 12-й линии и остановилась. Весь противоположный берег Невы залит закатным солнцем. Окна сияют, как расплавленное золото. Верхний тамбур Исаакиевского собора переливается, как огонь маяка, больно глазам. Английская набережная, Адмиралтейство, Зимний и дальше — все горит. Трамвай не шел, пошла пешком через Николаевский мост; закат догорел, набережные потускнели. Нева ходила ходуном и отливала синей сталью и голубым перламутром. А по зелено-голубоватому небу розовым пламенем горел разметавшийся костер легких облаков. Дух захватывает от этой красоты.
        Но жуткий обстрел. Я долго не выходила из ДКБФ, не могла идти домой из-за бомбардировки, казалось очень близкой.
        Ночью налет. Уже вторая ночь такая. Первую я проспала, и тогда бомбы не сбрасывались в нашем районе, а вчера тревога началась около 10, мы все сошлись в ванной после первого сотрясения дома, т.е. брошенной где-нибудь неподалеку бомбы. Зенитки грохотали, бомбы где-то падали, потряхивая изредка и наш дом. Я захватила сковороду с горячими, поджаренными на сале сухарями, кофе, говорю: надо же доесть, пока не убили, обидно оставлять такие вкусные сухарики, на том свете о них пожалеешь. <…> До чего утомительно чувствовать над собою — скоро будет уже два года — эту постоянно летающую над тобой, над мирным прекрасным городом слепую и бессмысленную смерть. Утомило и надоело.
        Что сейчас делается, мы не знаем. Слухи такие: Гитлер сосредоточил большое количество дивизий под Ленинградом, эти налеты — отвод глаз, он производит переброску войск — откуда, куда?
        Другие слухи: В Москве заседают англо-американцы, и Сталин сдает им в аренду Ленинград на 25 лет!!!?
        Хрен редьки не слаще.
        А с юга ни слуха ни духа!
        Обедаю сейчас в Союзе писателей, прикрепилась на рацион и свет увидела. Кормят неплохо, и хватает на весь день (приблизительно). Притом хлеба я съедаю в день 900 гр.! 600 — паек, и почти ежедневно 300 гр. в Балтфлоте. И мне этих 900 гр. только-только. Вот что значит длительное истощение. <…>

        1944 

        15 января. Со вчерашнего дня идет канонада, вчера она усилилась к вечеру, слышна была всю ночь, а с утра грохотало так, что окна звенели. Стреляют наши, и все думают, что наступление наше началось. Канонада непрерывная, отдельных залпов не слышно, а сплошной гул и грохот. Изредка особенно сильное или более близкое орудие как тараном в стену. Как ахнет, так и кажется, что все стекла разлетятся. И хочется молиться, и я молюсь за всех гибнущих сейчас тут, где-то совсем рядом, за нас, за Россию. Хотелось бы, чтобы во всех церквах шли весь день молебны о воинах: «Спаси, Господи, люди Твоя». И странно мне, что на улицах те же будни, люди идут в кино, Беляков говорит по телефону, что у него целый день кукольные спектакли, Анна Ивановна с приятельницей пошли смотреть «Фронт» в нашем кино. Мне это странно как-то. Ежеминутно, ежесекундно падают люди, сотни, тысячи… <…>
        Вчера 14-го я была на Петроградской стороне.
        Сошла с трамвая у Академии наук, и дух замер от красоты Адмиралтейской набережной. Деревья в легком прозрачном инее. От этого легкие павильоны Адмиралтейства еще кажутся легче, уродливые дома между ними скрыты инеем деревьев. На втором плане темный Исаакий. Весь город в морозном тумане, небо серо-розоватое. На Ростральных колоннах все бронзовые части в инее.
        Не описать всей этой красоты.
        Может быть, мы оттого эту красоту так чувствуем, что жизнь домашняя уж очень безотрадна. Колешь дрова, убираешь, холодно, нудно. <…>

        16 января. <…> Канонада сегодня где-то далеко, мало слышно. В Нейрохирургический институт поступило пока пятнадцать раненых. Я заносила в пятом часу нарисованную для Бондарчука схему, он готовился к операции.

          Ему, по-видимому, очень больно, что не придется ехать на съезд, на котором будут представители со всей страны.

        Сейчас по радио: мы перерезали дорогу Новосокольники — Дно.
        Эх, Гитлер, Гитлер, вздумал валить дерево не по плечу, оно, брат, тебя и раздавит. Вот вам и русски свинь, и славянский навоз и пр. Самые храбрые, до отчаянности храбрые народы в Европе русские и сербы. Тех тоже на колени не поставишь.
        Победу, войну у нас сумели организовать, надо отдать справедливость. Но кто? Сталин или Рузвельт? Это организовать. А победить мог только русский народ. Какой народ! Жуков. Я, мы переживаем не по книжкам, а воочию, сами являемся свидетелями величайшей в мире войны, величайшего напряжения своего народа.
        Господи, помоги ему. <…>

        Публикация и примечания Валерия Сажина

Комментариев нет:

Отправить комментарий